через пятнадцать минут к менеджеру в раздевалке, он без сил лег на массажный стол.
— Ну что? — обеспокоенный Дженсел не поднимал головы.
— Все в порядке, — хрипло отозвался Джой. — Мы выиграли. Я провозился с ним, как с маленьким ребенком, целых девять минут: качал его на руках, как девятимесячную малютку. Такой он, этот Рокки. Стоит его как следует ударить разок — выходит из строя года на три. Мне еще никогда в жизни не приходилось так работать, даже тогда, когда я делал резину из каучука в Акроне, в Огайо.
— Кто-нибудь догадался? — спросил Дженсел.
— Слава Богу, мы в Филадельфии, — ответил Джой. — Они здесь ничего не замечают — ведь война еще не закончена. Вон, слышишь: до сих пор все стоят на своих местах и вопят во всю силу легких: «Ах, Рокки! Какой ты молодец, Рокки!» Потому что он проявил смелость и отвагу и все же выстоял в этом бою. Боже мой! Представляешь, каждую минуту мне приходилось бить его по коленкам, чтоб они под ним не подкашивались, — только чтоб стоял, не падал!
Дженсел вздохнул.
— Ну, что ж, в результате мы заработали кучу денег.
— Да, — бесстрастно, без особой радости констатировал Джой.
— Послушай, Джой, я хочу угостить тебя хорошим обедом — за полтора доллара.
— Не-е-т! — Джой вытянулся на массажном столе. — Я останусь здесь — отдохну. Я останусь здесь и буду отдыхать долго-долго…
Живущие в других городах
Когда пришли большевики, жители города — крестьяне, чиновники и мелкие торговцы, — срочно нацепив на лацканы красные банты, радостно побежали встречать их, распевая «Интернационал» и с трудом вспоминая при этом плохо заученные слова. Пришедшие удерживали в своих руках город, улицы по ночам патрулировали милиционеры, повсюду царил дух поставленной перед собой высокой цели, все обращались к другим со словом «товарищ» — даже к евреям.
Потом, когда белые отбили город, те жители, которые не оставили его вместе с большевиками, радостно побежали их приветствовать. Женщины вместо флагов размахивали в распахнутых окнах белыми простынями. Тогда же начались погромы: еврейские дома грабили, евреев убивали, молодых девушек насиловали городские хулиганы. Такое происходило в Киеве в 1918 году. Город неоднократно переходил из рук в руки: война все продолжалась, и полный отчет о таких переменах можно было прочитать в глазах его жителей — евреев.
Мятежи начались в пять часов вечера. Весь день люди молча собирались на главной городской площади и в небольших трактирах поблизости. Потянулись со своих полей крестьяне, с топорами в руках; солдаты разбитой царской армии сидели за столиками в трактирах, а рядом стояли винтовки — те, из которых они стреляли по немцам.
Мы знали, что они придут, поэтому припрятали семейное серебро, хорошие одеяла, деньги и пеструю шаль матери. Все члены нашей семьи собрались в доме отца, все восьмеро, — четыре мальчика и четыре девочки — и еще мой дядя с женой. Мы выключили свет, заперли двери на ключ, закрыли ставни и в надвигающихся сумерках собрались все в гостиной, — даже самые маленькие сидели на полу, боясь пошевельнуться. Жена моего дяди кормила грудью четырехмесячного младенца — ей здесь, в комнате, где собралась вся семья, было не так страшно. Я внимательно следил за ней. Красивая женщина жена моего дяди Сара. Очень молоденькая, всего девятнадцать, и груди такие полные, и торчком стоят, а не висят. Тихо что-то напевает младенцу, сосущему ее грудь, и только эти звуки нарушают воцарившуюся в гостиной тишину.
Отец сидел один, в центре, и лицо его сохраняло некое абстрактное выражение, какое бывало, когда он возглавлял молящихся в синагоге, — будто напрямую связан с ангелами Господа и ведет с ними возвышенную, оживленную неслышную беседу. У него было узкое лицо ученого мужа. Он очень мало ел, больше интересовался духовными вопросами и недолюбливал меня за то, что я похож на широкоплечего, крепко сбитого крестьянина, слишком крупного для моего возраста, и еще потому, что я посещал художественную академию и рисовал там обнаженных женщин. Он перехватил мой взгляд, когда я разглядывал пышную грудь своей тетки, его ноздри расширились от негодования, а губы поползли вверх. Но я все равно глядел еще секунд тридцать, сопротивляясь отцовской воле.
С улицы притихшего города до нас издалека донесся чей-то вопль. Младенец на руках тетки, вздохнув, спокойно заснул. Она, прикрыв грудь, теперь сидела неподвижно, наблюдая за мужем, а мой дядя Самуил медленно ходил взад и вперед по комнате — от жены до двери. Скулы у него то напрягались, то расслаблялись, на них то и дело появлялись белые желваки и исчезали. Так все время. Мать быстро сняла несколько книг с полок и теперь засовывала между страниц по банкноте. Закончив работу, она снова расставила книги по полкам, и они стояли теперь как прежде. На этих полках насчитывалось до двух тысяч книг — на еврейском, русском, немецком и французском языках. Я посмотрел на часы: без четверти пять. Часы новые, ручные, такие носили обычно армейские офицеры, — я ими очень гордился. Мне так хотелось, чтобы что-то на самом деле произошло. Мне было шестнадцать.
Вот что такое погром. Вначале слышишь чей-то вопль — он доносится издалека; за ним — второй. Потом — звуки бегущего человека. Чьи-то шаги быстро приближаются, они все ближе. Открывается и громко захлопывается дверь где-то по соседству, рядом. Через минуту-другую на улице еще больше беготни. Потом все стихает, лишь иногда до нас долетают какие-то звуки — словно ветер гонит перед собой кучу опавших листьев. На несколько мгновений воцаряется тишина, и вот вы слышите, как приближается толпа, со своим особым гулом — его ни с чем не спутать.
Толпа прошла мимо. Мы не выглядывали в окна, не произнесли ни единого слова; все сосредоточенно молчали. Дядя расхаживал взад и вперед по комнате, а тетка не спускала с него глаз. Когда мимо нашего дома проходила толпа, мама закрыла глаза и открыла, только когда ее гомон затих. Мама сидела положив руки на колени. Вдруг мы услышали плач женщины на улице: горько плача, она прошла мимо наших окон и завернула за угол.
Они пришли через полчаса. Зазвенели стекла разбиваемых дубинками окон, слетела с петель дверь, изрубленная топорами, и вскоре в наш дом набилось множество людей — не меньше еще оставалось на улице перед домом. Сразу в нос ударил резкий запах пота, густого деревенского пота, смешанного с легким запахом алкоголя. И вот наш маленький, опрятный домик, который мать убирала, мыла, скребла и вытирала мокрой тряпкой пыль трижды на день, заполонила разноликая толпа, в грязных пальто и рваных тулупах, а в руках — пистолеты, ножи, топоры, штыки и дубинки. Они зажгли все лампы, и какой-то крупный мужик с усами, в форме сержанта царской армии, заорал:
— Всем заткнуться! Ради Бога, замолчите, позакрывайте свои гнусные рты!
Все мы сбились в углу комнаты, а здоровяк сержант прохаживался взад и вперед перед нами. Мой дядя Самуил заслонял собой жену с младенцем на руках, а мать встала перед отцом. Маленькая Гестер плакала — это были первые в ее жизни слезки.
Сержант постукивал острием штыка по ладони.
— Старший сын! — сказал он. — Где ваш старший сын?
Гестер все плакала. Никто из нас не произнес ни слова.
— Ну, будем играть в молчанку?! — заревел сержант, с размаху вонзив штык в доску стола — от нее разлетелись мелкие щепки. — Черт бы вас побрал, отвечайте! Где ваш старший вонючий сынок?
Я вышел вперед. Мне было шестнадцать. Брат Элиа и брат Давид были старше меня, но вышел вперед я.
— Ну, — произнес я, — что вам нужно?
Сержант наклонился надо мной.
— Какой малыш! — Он ущипнул меня за щеку.
Стоявшие за ним засмеялись.
— Ты еще так мал, а уже хочешь нам помочь. Похвально!
Я посмотрел на отца. Он внимательно наблюдал за мной, как всегда, с самым абстрактным