выхватывали у него дубинку; причиняли острую боль удары по лицу, и ему приходилось неистово размахивать руками, чтобы не отняли у него это его оружие — дубинку. Вдруг он почувствовал, как пара рук схватила его за горло… Впился взором в смуглое, искаженное дикой гримасой лицо, в эти безжалостные, обезумевшие глаза, всего в каких-то шести дюймах от него, — сильные, цепкие пальцы все сильнее сдавливали ему горло… Как ни старался Хоукинс вырваться, все напрасно — от этих мощных рук не найти спасения. «Боже, — кровь стучала у него в голове, — да он меня задушит!.. Нет, не надо! — хотелось ему сказать этому человеку. — Ты же не понимаешь! Я ведь ничего не делаю! Я сам был в Бельзене — среди заключенных…»
Но мощные руки сжимались у него на горле все сильнее… Перед его глазами — другие: холодные, беспощадные, в них сквозит выражение горького триумфа, — этот жаждущий задушить его человек совершал, наконец, возмездие за все: за гетто в Польше; за смерть своих детей; за конфискованные автомобили; за бичевание кнутом; за печи крематориев; за могилы, вырытые там, в Европе… Мир уже подергивается пленкой тумана… ему рвут горло, колени подкашиваются… Теряя сознание, Хоукинс пятился куда-то в этой орущей толпе, слыша, как вокруг него щедро сыплются смачные, сокрушающие удары мокрыми от крови дубинками. Собрав последние, покидающие его силы, он все же сумел оторваться от напавшего и ударить его дубинкой. Но тот не разжал рук на его горле… Ударил его еще раз, прямо по лицу — оно тут же исчезло за свистящим потоком крови, но пальцы с прежней силой сжимали ему горло… И тогда — и откуда взялись силы? — он стал наносить удары по тому, кто пытался его задушить…
Лицо его уже превратилось в сплошное кровавое месиво, разбитая челюсть как-то странно свисала на сторону, и лишь глаза, горящие ненавистью, впивались в глаза Хоукинса. Наконец по железным пальцам, сомкнутым на горле Хоукинса, пробежала волна конвульсий, и этот человек без единого звука, медленно опустился на палубу рядом с ним… Хоукинс вонзил в него мстительный взгляд, но его ударили чем-то по голове, и он рухнул на своего противника.
Когда снова открыл глаза и сознание вернулось к нему, он лежал на палубе и вокруг было тихо-тихо, лишь доносится откуда-то издалека тихий женский плач. Он с усилием сел, осмотрелся: все, кровавое побоище закончилось. С трапа на пристань сходят женщины Вот откуда слышится этот плач — его издают эти живые узлы с лохмотьями; солдаты сталкивают их по трапу на землю Палестины, а оттуда — на другое судно, стоящее в тридцати трех футах от шхуны.
Хоукинс пощупал горло: ужасно болит, а из ранки под ухом еще сочится кровь; чувствует он себя отвратительно, сильно кружится голова… От плачущих женщин отвернулся — не хочется смотреть на них. Рядом с ним на палубе безжизненно лежит человек лицом вниз; на нем рубашка военнослужащего американской армии, брюки Королевских ВВС; босой, порезанные ступни распухли, покрылись запекшейся черной кровью. Взял его за плечо, осторожно перевернул: мертв; глаза все еще открыты; лицо разбито; выбитая челюсть свисает; выбитые зубы, окровавленные десны. Но глаза открыты — глаза того, кто пытался его убить на борту шхуны «Надежда»…
Хоукинс поднялся с палубы. Идти трудно — еле-еле, преодолевая слабость, зашагал к воротам в колючей проволоке на самом конце пристани. Мэдокс там: весь в поту, но, по-видимому, ужасно доволен.
— Отлично поработал, Хоукинс! — похвалил лейтенант. — Я следил за тобой. Ты ранен?
— Пустяки! — ответил Хоукинс, удивляясь хриплым, странным звукам, вылетавшим у него из горла. — Не о чем беспокоиться.
— Отлично! Мы уже заканчиваем, через несколько минут возвращаемся в лагерь. — И озабоченно поглядел на изуродованное горло Хоукинса. — По-моему, ты не в лучшей форме. Тебе лучше не трястись в грузовике со всеми, я отвезу тебя на своем джипе.
— Слушаюсь, сэр! — глухо ответил Хоукинс; стараясь держаться прямо, поплелся к припаркованному джипу, с большим трудом забрался на заднее сиденье, откинулся на брезент и закрыл глаза, ни о чем больше не думая.
Минут через десять к джипу подошли Мэдокс с водителем; автомобиль медленно выкатился за ворота. Оборачиваться не хотелось, но Хоукинс не сумел преодолеть себя, не увидеть снова пристань, два судна — старую, притихшую, разбитую, покинутую пассажирами шхуну и заполненный до отказа транспорт: он уже разводил пары, готовясь к переходу до Кипра. Там, на транспорте, снова пели, но теперь печально и не так громко, и Хоукинс подумал: «Нужно обязательно попросить Эстер, пусть переведет мне эту песню». А на пристани стоял тот же араб со своей тачкой и с любопытством разглядывал лежавшего там мертвого человека — такого теперь тихого и одинокого. Хоукинс закрыл глаза. Джип, набирая скорость, удалялся от берега.
«Интересно, — лениво, преодолевая боль, размышлял Хоукинс (собственная голова казалась ему чужой и не работала как надо), — интересно, удастся мне сегодня вечером добраться до Тель-Авива и пригласить Эстер в кино?»
Потом раздался взрыв, и, даже когда он взмыл в воздух, не переставал думать: «Ну вот, похоже, подорвались на армейской мине». Больно шлепнувшись о землю, он пополз — как мог, то и дело замирая: все плыло перед глазами и вокруг, а он с тупой настойчивостью твердил про себя: «Я должен им сказать… они не смеют так поступать со мной… они не понимают… ведь я был в Бельзене…»
Наконец он затих.
Встреча вдов
Лихорадочный рев двигателя доносился с темного, подернутого пеленой тумана неба. Эмили Клеменс стояла у кромки летного поля, держа под руку свою дочь Пегги и прислушиваясь к глухому, то убывающему, то нарастающему рокоту — словно далекие приливы и отливы; ночная мгла надвигалась со стороны по- зимнему холодного необозримого пространства Тихого океана. Время от времени двери диспетчерской терминала отворялись и из них выскальзывала в плотный туман фигура в слабом отражении неоновых огней — так выходит из операционной медсестра: тихая, беззвучная, печальная, абстрактная. Эмили, в свои семьдесят, уже чувствовала, как устала. В этом самолете из Нью-Йорка, что слепо кружит в таящем опасность, податливом, сером воздушном пространстве между грядой гор с одной стороны и морем — с другой, — летит ее дочь. Они не виделись целых одиннадцать лет.
Какой неудачный, отвратительный день! За завтраком Эмили отчаянно поругалась с Пегги в залитой солнцем столовой их дома с облупившейся штукатуркой, где они жили вот уже три года. Медленно потянулись часы тревожного ожидания — все это так действует ей на нервы, просто невыносимо! Двигатели самолета завывают, урчат, чихают в пропитанной влажностью сырой тьме. На коже у нее конденсируется туман, превращаясь в острые, жгучие капельки холодной воды. Присесть бы где-нибудь… но ведь как-то неловко сидеть в удобном, мягком кресле для пассажиров в такой напряженный момент, когда твоя дочь беспомощно кружит в самолете, так высоко над землей, и жизни ее угрожает вполне реальная опасность. Почему-то она чувствовала, что если будет мужественно стоять, преодолевая острую боль в ногах и головокружение, пронзающее затылок, дочь ее каким-то необъяснимым образом окажется в более безопасном и надежном положении.
Она бросила взгляд на Пегги: какое у той далекое, отстраненное, сосредоточенное лицо на фоне резко очерченного неонового края мерцающих огней… На шее повязан теплый шарф, руки засунуты глубоко в карманы широкого, как у школьницы, пальто, — ей никак не дашь ее пятидесяти, выглядит куда моложе.
— Как ты думаешь, — задала вопрос, колеблясь, Эмили, — с ними все будет в порядке?
— Откуда мне знать, мама. — Голос у Пегги спокойный, холодный, простуженный. — Ты же сама слышала, что говорил этот служащий: ожидается разрыв в пелене тумана в течение ближайшего получаса.
— Да, конечно! — спохватилась Эмили; тяжело вздохнула.
По крайней мере, и эта несносная Пегги все же волнуется. Неважно, что она думала по поводу своей сестры все эти долгие десять лет! Во время войны Пегги вела себя очень хорошо, просто образцово. Когда умер ее муж, Лоуренс, была так благоразумна, так холодно-рассудочна. Какое мужество, какую стойкость