Эфиопы, воры и матросня с «Портвейна-Таврического» приносили в домик бутылки, аптекарские сулеи, реторты, что-то стеклянное, деревянное, оловянное, что-то железное и подозрительное, какие-то мешки из дерюги, от которых в доме пахло говном и навозом. Сашку наконец-то поручили серьезное задание — отправили его в Рим, и он сидел с аккордеоном у пиццерии перед Венецианским дворцом, пел частушки, торговал eboun-травой и вел за дуче наружное наблюдение — что Муссолини, когда Муссолини, куда Муссолини?
Сейчас в пиццерии за рюмкой тиринтини сидел политический эмигрант батька Махно со своим неизменным телохранителем Жириновским. Махно был седой, дрожащий, весь израненный, облысевший — свою длинногривую прическу он потерял в последнем бою, прорываясь из Украины на Запад через румынскую границу. Его синие глаза давно выцвели, они уже смотрели не куда-то вдаль, но в стол или бегали где-то под ногами.[24] Он прорвался. Но был недоволен собой. Батька чуть не заплакал, услышав родные мотивы. Он узнал Сашка, приветливо помахал дрожащей рукой бывшему однополчанину, дал Жириновскому несколько лир, и тот бросил их хлопчику в мешок с eboun-травой.
— Пусть сыграет «Интернационал», — заказал батька. Сашка чуть не стошнило при этом слове.
— Что ты, Нестор Иваныч… — пугливо сказал Жириновский, оглядываясь по сторонам. — Фашисты кругом.
— Боишься? — ухмыльнулся Махно.
— Боюсь. За мальца боюсь, — ответил Жириновский. Жирный боров Муссолини не очень-то любил выбегать из своего загона, но иногда был труслив до храбрости. Сегодня в обеденный перерыв под охраной чернорубашечников дуче вышел на площадь выпить стаканчик вина, съесть горяченькую пиццу и пообщаться с итальянским народом. Тут он был уязвим. Сашко обалдел. Муссолини стоял перед ним, а у Сашка не было ни бомбы, ни кинжала. «У каждого своя карма и своя кучма», — хмуро и загадочно подумал Сашко.
— Ну, спой что-нибудь, — благосклонно сказал Муссолини и купил у Сашка кулечек с eboun- травой.
Сашко, чуть ли не рыгая, машинально заиграл «Вставай, проклятьем заклейменный».
— Мам-ма миа! — пробормотал Муссолини и вошел в пиццерию.
В эту пиццерию в разные времена иногда заходили перекусить сам папа римский, маршал Бадольо, Антонио Грамши и даже Пальмиро Тольятти. Все итальянцы любили ходить сюда. Они тоже любили слушать «Маруську», «Кирпичики», «Как на Дерибасовской». Коммунистический писатель Джанни Родари в виде показательной забастовки жил у пиццерии в большой пивной бочке. Мимо бочки проходили буржуазные сеньоры Помидоры, мафиозные доны Карлеоны и богемные музыканты Джузеппы Верди, смотрели па новоявленного Диогена. Муссолини тоже посмотрел на Джанни Родари, купил ему пиццу. «Работать, — сказал, — надо». Посоветовал ему добровольно угодить в тюрьму, если жить негде. «Фашизм — большая семья, — сказал Муссолини, — всем место найдется».
— Свободно, батька? — спросил Муссолини у батьки Махно.
— Сідай, дуче, — ответил батька, сделал знак Жириновскому, и тот слинял.
Муссолини грузно подсел к столу батьки Махно и заказал бутылку тиринтини и пиццу.
— Не пойму, батька, — покровительственно сказал дуче, насыщаясь и рассеянно оглядывая пиццерию, — кто ты такой есть, батька Махно? За что я предоставил тебе политическое убежище?
Сейчас Муссолини был толстожопым (sik! слова не выбросить) итальянским бюрократическим шкафом, Махно — маленьким украинским сраным (тоже не выбросишь) потертым веником. Муссолини не очень-то понимал, чем он рискует, — и правильно понимал — батька Махно был уже не тем артистом, который, переодевшись в женское платье, умел войти в дом когда-то обидевшего его польского полковника Ковальского, выпить с ним, а потом расстрелять его и всю семью. Не тот был батька Махно, не здесь был батька Махно.
— Сам не пойму. Вот почитай, — ответил Махно, вынул из кармана потертую вырезку из газеты «Всеукраїнські вєдомості» и протянул Муссолини. Тот облизал жирные пальцы, надел очки и прочитал:
— Ну вот! — пожал плечами Муссолини и снял очки. — Нехорошо: бандит и антисемит! Как же у тебя обстоит с еврейским вопросом?
— Меня об этом уже спрашивали. Меня в Гуляе по этому вопросу однажды инспектировал сам Джугашвили, — ответил батька.
— Это кто?
— Ну, старый большевик. Вроде Орджоникидзе.
— Ну да?! — заинтересовался Муссолини.
— Революция — это когда поначалу весело, — уныло сказал Махно и стал монотонно рассказывать, внимательно глядя в стол, будто читал газету: — Весело было. Он тогда был наркомом по национальностям. Бронепоезд Джугашвили прибыл на станцию Гуляй-град рано утром. Встречали Люська и Жириновский. Вышел Ворошилов и сказал: «Ваши повстанцы — герои, они помогли прогнать немцев и Скоропадского, дерутся со Шкуро и помогли взять Мариуполь». Люська сказала: «Помогли? Взяли Мариуполь». Ворошилов ей: «Значит, вы революционеры?» Люська ему: «Даже оскорбительно, ну». Вышел Джугашвили, Ворошилов подвинулся, Джугашвили сказал: «Однако, факт, что ваши части реквизируют хлеб, предназначенный для голодающих рабочих». Жириновский встрял: «Этот хлеб вы реквизируете у голодающих крестьян и расстреливаете их направо и налево». Джугашвили ему: «Направо и налево нехорошо, но тебя я сейчас расстреляю. Расстреляй его, Ворошилов». Ворошилов сказал: «Давай подождем батьку». Жириновский тут же слинял. Люська сказала Джугашвили: «Мы за народ. За рабочих и крестьян». Ворошилов ей: «Мы тоже за народ. И за революционный порядок. Мы против погромов и убийств мирных жителей». Люська: «Где это было? На махновцев клевещут все, а наши товарищи, лучшие военачальники, как дедушка Максюта…» Ворошилов: «Ну, этого я знаю». Люська: «Дедушка Максюта крупнейший революционер без обеих ног, он арестован». Джугашвили усмехнулся и спросил Люську, для кого она реквизировала целые лавки дамского белья в Харькове. Мои хлопцы заулыбались, а Люська отмахнулась и покраснела: «Ко всякой ерунде придираются, не вникают в суть вещей. Я первая ворвалась в Екатеринослав, обезоружила 148 офицеров. Можно легенды рассказывать про махновцев». Трудно заставить Люську прекратить перечень своих подвигов. Пьют чай. Гуляют по перрону в ожидании меня. Комендант станции говорит: «Батька едет». Это я еду. Локомотив с одним вагоном. Я одет в бурку, папаху, при сабле и револьвере. Автомобили поданы, едем в Гуляй. Окопы, следы боев. Я показываю дерево, где собственноручно повесил белого полковника. Джугашвили приказывает Ворошилову послать в Москву телеграмму: «ВЦИК. Ленину. Предлагаю за боевые заслуги сократить приговор Никифоровой, осужденной лишения права занимать ответственные должности. Решение телеграфируйте в Г-град». Люська намекнула об этом сама, а Жириновский шепнул Ворошилову, что «Махно не пускает Люську в штаб». Потом Джугашвили спросил: «Как у тебя с антисемитизмом? Евреи жалуются». Я ответил: «Кто жалуется? Вольдемар, подойди. Выпей. Вот смотри, — сказал я Джугашвили, я с Кобой был на „ты“, — вот у меня еврей Жириновский — мой телохранитель и начальник разведки». — «Ну, это несерьезно, — сказал Джугашвили. — Расстреляй его», — «Хорошо, расстреляю, — сказал я, — но не