роскошных замков. Я немножко повертел колесо, которое поднимало и опускало занавес. Потом подошел к люку, в который проваливалась в «Орфее в аду» бедняжка Эвридика. Топнул два раза ногой, но люк подо мной не опустился. Потом по лесенке сошел в оркестровую яму, тихонько поиграл на литавре – большом барабане. Потом обошел все ложи бенуара и бельэтажа. Нашел много ценных вещей: сигару, веер, перчатку, лорнет, программу благотворительного концерта, крестик, множество окурков красивых папирос, бонбоньерку из-под конфет, распорядительский бант и несколько пустых фляжек. Все это богатство я притащил в директорскую ложу, где обнаружил в кресле отца кошку, окотившуюся прелестными котятами. Кошка была толстая, благодушная. Очевидно, в театре было много мышей, евших декорации, и кошка жила припеваючи. Я был счастлив. Наверное, никогда я не был так счастлив, как в тот день…
После призрачного мира войны, жизни в ванне, золотых обоев гостиничных апартаментов, опостылевшего вида из окна на Павловскую площадь, разговоров шепотом, глупого представителя парфюмерной фирмы и его отвратительной, жадной, сварливой жены-красавицы, после облав, погонь, всегда испуганных глаз мамы и унылых обвисших усов отца, страха, возникающего из-за любого шума за дверью, на лестнице, – я вдруг вернулся к себе домой.
Я был дома – в театре, где родился, воспитался, кроме которого ничего как следует не знал. Единственном месте в мире, где я ничего не боялся сейчас. Здесь было все так реально, спокойно, ясно.
Отец разрыл паркет за раздевалкой, вынул оттуда конторские книги. Он их вел с первого дня приезда в город и записывал все доходы и расходы, вплоть до покупки метел. Теперь предстояло записать, что нет ни доходов, ни расходов. Деньги были отменены. Базары не работали. Есть было нечего. И труппы тоже не было. Все это отец подробно записал в дебет и кредит.
Потом залпы прекратились. Настала ночь. Отец запер все двери и загородил входы досками. Электричества, разумеется, в городе не было. Было темно и тихо. Меня уложили спать в чуланчике рядом с администраторской. Мама гладила меня по бедной моей искореженной и разукрашенной йодом голове. На ломберном столе из Коммерческого клуба, заменявшем нам обеденный, горела свечка. Отец читал «Историю возвышения и падения Нидерландов» Мотлея.
Страшный стук потряс парадную дверь. Отец открыл.
На пороге стояли три артиста: великий бас Платон Цесевич, а за ним суфлер, режиссер, баритон, исполнитель Бартоло в «Севильском» и Цупиги в «Кармен», маленький человек с головой Станиславского – Александр Яковлевич Альтшуллер, по прозвищу «Исачок-милачок»; третьим был представитель Российского театрального общества, тенор-грацио, тихий, бросивший некогда для сцены свою дворянскую семью, – Петр Иванович Певин.
Как они пробились этой ночью в наш осажденный город и добрались до театра, я не знаю. Наверно, уже и не узнаю – никого из тех, кто был в театре той ночью, кроме меня, нет в живых. Кажется, ехали в штабном вагоне с командующим Украинским фронтом, затем в теплушке, затем на паровозе. Откуда-то из Полтавы. У них шматок сала, буханка хлеба, бутылка самогона. Они друзья отца. Самые близкие и дорогие друзья. Еще по Петербургу. Нет, раньше! По Екатеринбургу, Перми, Саратову, Самаре, Ревелю… Были слезы, были объятия, рассказы, тосты…
Они сели играть в преферанс. Спать было опасно, да и не на чем. Играли на мелок и на сукне записывали висты и ремизы. Иногда хохотали, иногда грустили, иногда страшно ругались, называя друг друга сапожниками.
Александра Яковлевича я знал с моего рождения. Сколько помню себя, столько же и его. Он был постоянный гость в нашем доме, и мы обожали его. Между мною и им была любовь, какая иногда возникает у старика и ребенка. Я его любил почти так же, как отца. А так как своих детей у него не было, он всю свою неистраченную родительскую нежность отдавал мне. Мы с ним дружили до самой его смерти, еще множество лет после описываемых событий.
«Исачка-милачка» знала и любила вся оперная братия во всех городах России. Он был добр, вспыльчив, обладал превосходной памятью и, в случае надобности, мог заменить любого певца на вторые партии. У него был приятный голос, но крошечный рост помешал ему сделать карьеру артиста. Он был организатором многих пел оперы, воспитал плеяду певцов и кончил свою жизнь суфлером Московского Большого…
Платона Цесевича – первого баса оперы Зимина – знали все. В отличие от других басов, он никогда не копировал Федора Шаляпина. В образах, созданных им на оперной сцене, всегда было свое, созданное только им, Цесевичем. Теперь я понимаю, что отличало его. В живописи это называется, кажется, «мужицким реализмом». Подобно фламандским художникам, он создавал мир, связанный неразрывно с землей, с природой. Его Мельник в «Русалке» был умен, хитер, дотошен, скуп, насмешлив. От этого трагедия его становилась еще ужаснее. В безумии своем он походил на смертельно раненного зверя, оставляющего на земле кровавый след. И Мефистофель его был похож на пьяного сельского гуляку. И Борис Годунов был хитрым мужиком-страдальцем. Совсем не татарином, нет – русским, широким, несчастным, одиноким, мечтающим сбросить бармы и ночью бежать из опостылевших ему покоев.
И во фраке, на концертах, с лорнетом в руке, Цесевич все равно был мужиком, научившимся ловко носить модный костюм. А в жизни он был веселым, остроумным, весьма практичным и, хотя иной раз и притворяющимся простаком, расчетливым мужиком. Он хорошо знал цену театральному позерству и актерской патетике. Относился к ним иронически. Любил женщин страстно и был ими любим весьма. Был настоящим товарищем и по старой театральной традиции делился с другом всем, что имел. В общем, эта троица сидела с отцом, веселилась, целовала ручки мамы и была счастлива. Самым молодым кулаком по ломберному столу. Затем расхохотался мефистофельским смехом. Затем сорвал со стены гитару и запел. Он исполнил арию князя Галицкого из «Князя Игоря».
– «Кабы мне добиться чести на Путивле князем се-сти, я б не стал тужить, я бы знал, как жить!»
Гости были удивлены. Но песню выслушали до конца. А затем Цесевич запел «Закувала та сива зозуля». И некоторые уголовники заплакали.
Затем он пел русские, украинские, цыганские песни. Такого концерта я никогда в жизни не слышал и не услышу, наверно. Потом они втроем: Цесевич, Альтшуллер и Певин – бас, баритон и тенор – спели «Нелюдимо наше море». А затем Цесевич вместе с Левиным – дуэт из «Запорожца за Дунаем». Платон пел Карася, Петр Иванович был Одаркой. Уголовники помирали со смеху. В администраторской набилось столько народу, что дверь сорвалась с петель.
Платону стали заказывать: «Хаз-Булат»! «Коробейники»! «Как в степи глухой»! «Ничь така ясная»!
А он пел. Все! Песни, куплеты, частушки, арии. И когда стало ясно, что никто артистов убивать не будет, что это невозможно, из-за занавески вышла мама. Она накрасила губы и вместе с Платоном спела романс «Жить будем, жить!».
Тогда к ней подошел «пахан» и с бандитской учтивостью поцеловал ей руку. Впрочем, может быть, он вовсе и не был бандит.