мысли.
Хильгер рассказывал много интересного о своей дипломатической деятельности в Москве. (С Малышкиным он говорил по-русски.) Он был опытным дипломатом и верой и правдой служил своему народу.
Однажды к нам доставили фон Тиссена, одного из крупнейших немецких промышленников. Он вначале поддерживал Гитлера, но потом отошел от него. Старик совершенно обессилел и только за шахматами, казалось, забывал окружающее. Малышкин был прекрасным шахматистом, и мы с ним чередовались, чтобы оказать скромную услугу старику в широкополой соломенной шляпе.
Но среди пленных были и неприятные люди, обделывавшие свои не всегда честные делишки. Таким был бывший «придворный фотограф» Гитлера Гофман, не находивший теперь ни одного хорошего слова для своего «Адольфа». Как и многие другие, Гофман уверял, что он «никогда не был нацистом».
Жиленков, без сомнения, был наилучшим товарищем, которого можно было себе пожелать в плену. Гордый и независимый в отношениях с победителями, всегда готовый помочь и жертвенный в отношении всех остальных. Он раздавал свои сигареты и часто даже часть своего пайка.
Он чинил обувь и одежду. Каждое утро он собирал и уничтожал во дворе американские окурки, чтобы, как он говорил: «уберечь немецких пленных от искушения и унижения».
Бывшему гаулейтеру Вартегау, сильно исхудавшему Грейзеру, Жиленков, проходя мимо, подсовывал иногда что-нибудь съестное, когда тот, сидя один за столом (остальные избегали его), жевал свою скудную пищу. Он жалел даже и этого человека, которого раньше никогда не видел.
Этот некогда высокого ранга политический комиссар и генерал вспомнил опыт своей жизни беспризорника и развил поразительную деятельность, в которой сочетались ловкость, находчивость, юмор и чисто русская человечность. Ему помогали многие русские офицеры. Наша комната вскоре стала временами походить на сапожную или портняжную мастерскую. Материал и инструменты Жиленков доставал у американцев легально или же, как он говорил, «с маленьким взломом» кладовой, в которой американцы хранили постельные принадлежности, брезент и другие вещи.
Так мы и жили изо дня в день.
И вот, однажды утром произошло невообразимое. По дороге к столовой маленькую русскую группу американцы остановили и окружили. Стали выкликать имена, среди них Малышкина, Жиленкова и других офицеров. Меня отделили от русских. Им же приказали принести свои вещи. Русские обнимали меня и целовали на прощание.
– Это конец, – сказал Малышкин. – Спасибо вам, Вильфрид Карлович, за всё, что вы сделали для нас и для нашего народа. Когда-нибудь военнопленные, красноармейцы и остовцы также поблагодарят вас. Но мы не доживем до этого дня.
Нас разделили. Я побежал к фельдмаршалам и крикнул им:
– Это выдача!
Лист, Вейхс и Гудериан пошли к стоявшему поблизости американскому капитану, бывшему всегда лояльным и даже дружелюбным в отношении нас, и закричали: «Мы протестуем? Наши русские товарищи не должны быть выданы Советам!»
Славный парень – американец – успокаивал нас, говоря, что он только выполняет приказ и что русских переводят в другой лагерь. Он лично не допускает мысли о выдаче русских. Это шло бы вразрез с традициями американского народа.
Еще и сегодня я вижу их стоящими там – трех немцев: двух маршалов и одного генерала, – некогда могущественных людей, а теперь беспомощных просителей, а перед ними – молодого американца, явно искренне верящего в традиции своей великой нации.
Мы тоже верили в право, – мы еще не знали, что в Ялте понятие права было попрано.
Вечером того же дня Вейхса и меня посадили на грузовик и повезли в неизвестном направлении. Вейхс был совсем больной и еле шел. Нас высадили во дворе какого-то барачного лагеря.
Когда нас вели по длинному коридору, Вейхс шел согнувшись и с большим трудом. В последний раз я видел Вейхса в тот момент, когда солдат пинком ноги втолкнул его в камеру. Старик рухнул на пол.
Меня ввели в камеру № 97. Дверь за мной захлопнулась.
Камера – зарешеченная дыра с двухэтажными деревянными нарами. На нарах – мешки с соломой. Камера была так узка, что вытянуть руки в стороны я не мог.
Мне следовало бы, возможно, на этом кончить свои записки. Личные переживания, обычно, интересны лишь близким. Но, описав мои личные переживания на фоне больших событий, может быть, я всё же могу коротко оглянуться на мое одиночество в тюрьме.
Два раза в день – в 8 и в 16 часов – в камеру приносили еду: гороховый суп и сардинку или кусок шоколада. Еды было немного, но качество ее было хорошим. Иногда ничего не давали, но, видимо, без умысла, а просто потому, вероятно, что моя камера была последней. И вот, иногда не хватало порций.
Дважды в неделю меня выводили на несколько минут в тюремный двор, всегда в сопровождении конвоира. Однажды, когда я делал по двору свои два круга, конвойный беспрерывно направлял на меня свой автомат. Он был нетрезв.
Если пленному нужно было в уборную, он должен был дать нечто вроде железнодорожного сигнала. Но бывало, что дежурный, судя по настроению, лаконично извещал: «No – на сегодня довольно!»
Однажды мне сделали прививку и не сказали, против чего или почему. Один раз у меня был прострел, и я мог лежать только на полу. Врач помог мне в течение нескольких дней встать на ноги и запретил охране выгонять меня в холодную умывалку, что делалось ежедневно по утрам.
Не давали ни чтения, ни курева. В лагере в Мангейме нам раздали томики маленького английского издания Нового Завета, – мне удалось сохранить его.
Решетка на левом верхнем углу окошка, выходившего во двор, была обломана; в отверстие, шириною в руку, был виден край крыши соседнего барака, стоявшего поперек к нашему. Я был счастлив и благодарен Творцу, когда там садились воробьи и я видел живые существа.