меня звучало как «масло масляное». И кроме того, так сказала фрау Бабе, на ней свет не сошелся клином. Если даже ей мои стихи не понравятся, то для моей возлюбленной они могут быть важнее всего на свете. Нет, тут фрау Бабе ошиблась, для моей возлюбленной эти стихи ничего не значили, она небось со своим любовником-гитлеровцем распевает теперь «Трясутся трухлявые кости». Фрау Бабе протянула мне руку, я пожал ее и поклялся остаться ей другом, даже если мои стихи не придутся ей по вкусу.
Рука у фрау Бабе была холодная, как я помню, и немного влажная, и она совсем ее не сжала, это было скорее прикосновение, нежели рукопожатие, обычно такое вялое рукопожатие вызывало у меня отвращение, но мое тщеславие и мысль, что мы с фрау Тиной Бабе теперь друзья, помогли мне это скрыть.
Небо было очень высоким и, может быть, даже величественным, когда я ехал домой. Воздух был такой мягкий, что возникало ощущение, будто за тучами уже встало солнце и пригрело землю.
Миновали рождественские праздники, настал Новый год, и ревность тяготила меня уже только из-за моего тщеславия, в особенности когда я думал о том, что дал себя обмануть какой-то Завирушке.
В новогоднюю ночь ее опять не было дома, только свет в окне мансарды, этот невинный свет, помогавший ей в ее лжи, горел и мерцал над парком.
Она явилась домой лишь к завтраку и была какая-то встрепанная и растерянная, когда желала мне счастливого нового года. Чтобы подчеркнуть насмешку, таившуюся в моих словах, я сказал:
— Ну конечно, конечно, это будет хороший год, для меня это будет очень хороший год.
И я думал о том, что теперь я друг фрау Тины Бабе и что мои стихи, в которых я изливал свое недовольство миром, свои заботы и любовные горести, не могут не произвести впечатления на фрау Тину Бабе.
Мы вступили в январь, и казалось, я буду вознагражден за свою душевную стойкость. Завирушка завела совсем другую песню.
Мало-помалу я опять перестал быть для нее только товарищем по работе или каким-нибудь столбом в ограде фермы, я вновь был для нее человеком, ближним, может быть, даже любимым человеком, которого встречают начищенными до блеска и бархатно-мягкими словами.
Позднее я узнал, что перемена в настроении имела свою причину.
К началу зимы дамы запретили стричь ангорских кроликов, вероятно, прослышали, что овец зимой по возможности стараются не стричь. Но овцы не кролики, овцы пасутся на межах и должны стойко переносить зимние ветры. Кролики сидят в теплых крольчатниках, шерсть на них накапливается, и, если вовремя ее не стричь, она сваливается. И тут уж никакие гребни, никакие щетки не помогут, если шерсть на них четырехмесячной давности и давно переспела.
Теперь она стояла передо мной, Завирушка, растерянная и удрученная как ребенок, и из своего запаса льстивых уловок извлекла нежнейшие взмахи ресницами, когда просила меня ей помочь. Я клюнул на эту уловку и должен признаться, что и сегодня опять клюнул бы на нее, потому что мне, несмотря на мой возраст, до сих пор не удается отличить подлинную девичью прелесть от деланной.
Я переговорил с нашими дамами и убедил их в том, что подобный образ действий в высшей степени нерентабелен и кроликов непременно надо стричь.
Убедить дам оказалось делом нелегким, ибо на протяжении всей своей жизни им не приходилось считать, разве что во время карточной игры, и то немножко. Лишь когда я отказался впредь от всякой ответственности за кроличью ферму, они отважились дать разрешение на стрижку кроликов.
И фрау Герма тоже явилась на ферму стричь кроликов. Мы все стояли с левой стороны бывшей оранжереи и стригли. Ножницы стучали и языки болтали, совсем как на овечьей ферме в Австралии.
Завирушка сумела так все устроить, чтобы я стоял с нею рядом, или она рядом со мной, и, таким образом, у нее была возможность то и дело ласковым взглядом (а ее ласковые взгляды были общедоступны) давать мне понять, как она ценит то, что я ей помог.
Надо сказать, мне было не слишком приятно стоять и работать рядом с Завирушкой, как прежде, поскольку я до сих пор ничего не слышал о своих стихах от фрау Тины Бабе. К тому же я был падок на общедоступные ласковые взгляды. И потому обрадовался, когда прозвучал выстрел.
Да, конечно, это был выстрел, вокруг посыпались осколки стекла. Выстрел был произведен через дыру в плетне из шестимиллиметрового пистолета, а тот, кто послал маленькую свинцовую пулю прямо в крышу оранжереи, был жертвой ревности, которая, оставив меня, перебросилась на него. Вдобавок его самолюбие взыграло при виде Завирушки, работавшей рядом со мной…
Должен заметить, что в этот момент мне ничего не пришло в голову, кроме изречения: кто сидит в стеклянном доме, не должен бросаться камнями. И вдруг это изречение показалось мне пошлым.
Ведь если кто-то бросает камни из стеклянного дома, то он первым разрушает этот стеклянный дом, а не тот, кто бросает камни в ответ. Или я никогда не понимал этого изречения?
Но довольно об этом. Выстрел прозвучал, и деревенская женщина, помогавшая при стрижке кроликов, завопила:
— Выстрел, это был выстрел!
Тут и до фрау Гермы дошло, что это был выстрел. А то она могла бы подумать, что буковая ветка упала на стеклянную крышу.
Женщина ринулась на двор, фрау Герма поспешила за ней. Я взглянул на Завирушку, она была белой как мел. Она хорошо понимала, из-за чего заварилась каша, но хотела узнать, как я воспринял этот выстрел.
Я был так же спокоен, как в прошлый раз, когда братец Разунке размахивал пистолетом.
— Так, — сказал я Завирушке, — а теперь надо всех кроликов посадить на место, а то еще поранятся. — Я взял ивовую корзину и собрал туда зверьков.
С корзиной я вышел из оранжереи и направился к ферме, но Завирушка догнала меня и ни за что не хотела отпустить.
— Ах, — сказал я, — только мне не хватало бояться твоего труса.
И тут она заплакала. Но это не помогло, меня ничто уже больше не трогало.
Когда я вернулся в дом, фрау Герма готова была вызвать жандармов. Даже в этом государстве не разрешено в мирное время среди бела дня стрелять в человека, утверждала она.
Сейчас не мирное время, сказал я, но мне необходимо было предотвратить появление в доме жандарма, потому что тогда он, безусловно, подробно займется моими документами.
Поэтому я предпочел объяснить фрау Герме, что этот выстрел был развязкой любовной драмы, что высшая точка драмы уже пройдена и нет оснований опасаться, что дело дойдет до смертоубийства, разве что до слез. Ревность, которой я на рождество и Новый год отказал от дома, перекинулась на моего соперника.
Короче говоря, я рассказал фрау Герме все, чего дамы не знали обо мне и Завирушке, и просил меня отпустить, сказал, что мне очень жаль, что для меня это просто мука, но я должен уйти.
Дамы, казалось, очень привыкли ко мне, может быть, так, как привыкают к шерстяному платку, который хоть и царапает кожу, но греет, и фрау Герма обратилась за советом к фрау Элинор, которая как раз меня и нанимала и тоже имела право высказаться.
Фрау Элинор несколько раз повторила: «Отвратительно, как отвратительно!» Теперь и она настаивала на том, что стрелявший должен быть покаран и надо вызвать не только жандармов, но и криминальную полицию.
Мне ничего другого не оставалось, как осторожно разъяснить дамам, что дело не может кончиться для меня благоприятно, если подзаборного стрелка привлекут к ответственности. В каждом государстве есть люди, пользующиеся любыми правами, а есть бесправные, и, покуда стоит мир, роли эти могут меняться в зависимости от государства, а в том государстве, которое мы видим перед собой, я сейчас абсолютно бесправен. Может быть, я не должен был это от них скрывать. Во всяком случае, уже доказано, что сей предупредительный выстрел оказался весьма своевременным и необходимым.
И с этим я ушел, дамы успокоились и ничего больше в связи с выстрелом не предпринимали. Возможно, они даже были рады без лишних хлопот избавиться от «политического», не знаю.
На бирже труда меня спросили, понимаю ли я что-нибудь в лошадях, и я с чистой совестью мог сказать, что да, и получил место, где мне приходилось иметь дело с лошадьми; день за днем, неделю за неделей, месяц за месяцем объезжал я молодых лошадей, которых привозили из венгерских степей, и мне