Мы вышагиваем гуськом: отец будто темный жук-дровосек в шляпе, мать как дородная шмелиха, которая малость прихрамывает, а за ними я, как недокормленный кузнечик с кельнерским галстуком. Перед нами и за нами бредут, ковыляют, хромают крестьянские жены, направляясь в церковь. Они дивятся на нас и наше непривычное поведение. Отец прибавляет шагу и делает вид, что он сам по себе, а мы сами по себе. Он поджидает нас уже у сельской околицы, где стоит, прислонясь к телеграфному столбу, и пытается голубым дымком сигареты унять возбуждение и дрожь, вызванные его отступничеством.
Я сижу на скамье между обоими родителями. В церкви прохладно и тихо, от благочестия меня знобит, а на дворе тепло и шумно, там можно гоняться за бабочками, грабить фазаньи гнезда и пылать от собственной греховности.
Помещик Вендландт сам-третей не тратит время на литургию и всякие песнопения, перед самой проповедью они возникают на своих господских местах: он, она и дочка Пуппа.
Пастор Кокош восходит на кафедру, оглядывается по сторонам, будто охотник с вышки, и дивится на непривычную клиентуру, какой являемся для него мы.
Что до меня, то благодаря появлению Вендландтовой Пуппы я уже при деле. На Пуппе клетчатое пальтишко и белая полотняная шапочка с заломленными слева полями, ноги у нее не коленками внутрь и не кривые, а пряменькие, как у девочек, нарисованных в
Божьи слова проходят сквозь маленького пастора Кокоша и обрушиваются на нас. Про Пуппу нельзя сказать, что она сидит, опустив глаза, и внимает божьему слову, нет, она с любопытством оглядывает нас, деревенских, и порой мне кажется, что на меня она глядит несколько дольше, чем на всех остальных. Может, ей нравятся мои рыжеватые волосы, и она бы не прочь заиметь верхового пони такого же цвета. Я чувствую себя польщенным. Когда она посылает нам с хоров свой голосок, он звучит как ангельский голос в благовещенье.
У меня теплеет на душе, когда я думаю, что, может быть, вскоре окажусь в одной школе с этим изысканным созданием по имени Пуппа, да что там в одной школе, может, даже за одной партой, и мелодичным ангельским голоском она спросит у меня, не могу ли я одолжить ей промокашку, и я, конечно, смогу, а потом она захочет вернуть промокашку, но я назад не возьму: «Подумаешь, промокашка — у нас цельная лавка есть!» — скажу я ей с важным видом и дам ей тем самым понять, что она вовсе не уронит своего достоинства, если всерьез подружится со мной.
Пастор Кокош, мы его называем Кокошонок, другими словами, лисичка маленькая, втолковывает нам, что верующие не должны в каждом случае воспринимать библейские тексты буквально, так, например, под закваской, от которой скисло все, как сказано в Евангелии, подразумевается бродящее в человеке слово божье. Слово «закваска» заставляет моего отца-пекаря навострить уши, но интерес его тотчас гаснет, закваска в переносном смысле его не волнует. Мать шепотом выговаривает ему. Я узнаю, что надо говорить не «паризеи», а «фарисеи» и что это вовсе не жители Парижа, а люди, которые воображают, будто все знают и могут обойтись без бога. Кокошонок намекает, должно быть, на босдомских социал-демократов. Ну и пусть его. Я весь погружен в размышления, я размышляю о том, как бы привлечь внимание Пуппы. Я демонстративно поправляю обеими руками свой галстук, и тут с колен у меня съезжает молитвенник и падает на холодный плиточный пол. Все богомольцы из моего непосредственного окружения неприязненно косятся на меня, глядит и Пуппа. Я краснею, съеживаюсь и опускаю глаза.
На следующее воскресенье отец наотрез отказывается идти в церковь и подлаживаться к пастору, чтобы я мог перейти в Зегебокшину школу.
— Оставьте меня в покое, — говорит отец, он больше слушать не желает о девах, которые побежали навстречу женихам с горящими светильниками.
— Не греши! — предостерегает его мать. Она намерена и впредь ходить со мной в церковь, и не только, чтобы подлаживаться к пастору, но и ради своей ненасытной души.
— Ворона, она завсегда ненасытная, — говорит дедушка.
Неужели душа моей матери похожа на ворону? Быть того не может. Мне думается, она скорей пестрая, как сизоворонка, одна из тех птичек, что на исходе лета скачут по жнивью в поисках кузнечиков.
На другое воскресенье мы с матерью неторопливо идем в церковь, но уже без отца. Деревенские женщины в черных платках обгоняют нас.
— Ох, мозоли, ох, мои мозоли, — причитает мать.
На сей раз пастор Кокошонок посвящает свою проповедь нарушению супружеской верности, то есть прелюбодеянию. Оказывается, предаться блуду, то есть блудить, гораздо проще, чем заблудиться. Чтобы заблудиться, надо куда-нибудь далеко зайти, и чтоб место обязательно было незнакомое, да и то еще то ли заблудишься, то ли нет, а чтобы блудить, чтобы стать прелюбодеем, по словам пастора, всего-то и надо поглядеть на чужую жену с вожделением либо, если ты сам женат, поглядеть с вожделением на молодую девушку, у которой и ухажера-то еще нет.
Ну, мне это не грозит, я еще не женат, и Пуппа не замужем, я могу вожделеть ее сколько захочу, все равно, знает она об этом или нет. Хотя лучше бы, конечно, если б она знала. Сегодня она мне нравится еще больше, чем в прошлый раз. На ней соломенная шляпка, сверху на шляпке присобачен пучок искусственных цветов, взгляд ее блуждает по лугу, а я — цветочек на этом лугу; Пуппа глядит на меня, чуть заметно улыбается и знаком просит еще раз уронить молитвенник. Я, конечное дело, сразу роняю, и молитвенник звучно шлепается на пол, вторгаясь между различными вариантами прелюбодеяния, которые рассматривает пастор. Мать глядит на меня с неодобрением, зато Пуппа из своей господской ложи поощрительно кивает. Значит, я ей по душе. Самое время завязывать большую дружбу. Посещение церкви начинает доставлять мне радость.
Но теперь уже и мать не желает ходить в церковь. Ах, мозоли, ох, мозоли. А без родителей мне нельзя будет сидеть на скамье, мне придется лезть на верхние хоры, где и положено сидеть таким вот сорванцам, но я могу вытащить из кармана свой клетчатый носовой платок и громко высморкаться, чтобы Пуппа меня заметила и порадовалась.
И вот оно приходит, небесно-голубое воскресенье. Но только Пуппы в церкви нет. Подоспели картофельные каникулы, четырехнедельные, самые длинные наши каникулы. Говорят, помещик Вендландт с семейством отбыл на воды. По слухам, они должны там каждый день принимать ванну и вообще купаться, а мы купаемся только по субботам, на кухне, в большом деревянном чану, который Ханка наполняет горячей водой. Все дети моются в одной и той же воде, а взрослые моются уже далеко за полночь, когда мы засыпаем. Внизу, на кухне — родители и Ханка, наверху, в мезонине — дед с бабкой.
Я дожидаюсь конца каникул, ибо первый раз в жизни тоскую по женщине, чтобы смотреть на нее с вожделением, и решаю в стихах поведать Пуппе свою тоску:
Вполне законченное стихотворение вышло из моей головы. Я сам на себя дивлюсь. В данную минуту стихотворение кажется мне важней, чем сама Пуппа. Пусть она безмятежно сидит на своих водах, может, я тем временем сочиню второе стихотворение.
Но тут все идет насмарку: прежде всего, неизвестно почему отменяют встречу женского ферейна. Фрау пасторша
— Могла б и раньшей сказать, — недовольна мать, — куда я денусь теперь со своим пирогом? — Мать испытывает большое желание провести встречу самолично: неужто она не смогла бы зачитать какую- нибудь душеспасительную историю из своих книг либо завести разговор о модных блузах с воротником- стойкой.
Бабусенька-полторусенька предостерегает ее:
— Не вяжись лучше с пасторшей.
Из нашей общины бесследно исчез человек. «Новое местопребывание неизвестно, на старом обнаружена оставленная без призора чистопородная собака» — так учитель Румпош в качестве окружного головы сообщает об исчезновении фрейлейн Зегебок.
— Никак скандал был? — любопытствует мой отец.
— Разногласия, — отвечает Румпош.
Госпожа пасторша вся бледная. Она ходит и отмалчивается. Пастор убыл по делам. Воскресную проповедь читает Румпош.