Фокусник блаженно чмокал, точно грудной младенец, играющий своей ножкой, достал из кармана пиджака колоду карт, предложил толстяку вытянуть карту, запомнить ее и сунуть назад в колоду. Затем он перетасовал карты и швырнул всю колоду об дверь. Карты разлетелись в разные стороны и опустились на пол, как стая голубей, только та карта, которую вытянул и запомнил толстяк, прилипла к двери.
Из всех уголков трактирного зала подходили посетители, всем хотелось увидеть фокусника. Толстяк хлопнул кулаком по столу:
— Подать сюда ужин для кудесника!
Они ели, пили и опять пили. Фокуснику стоило свистнуть, и карты вылезали из пивных кружек, а из жилетных карманов пропадали часы, которые оказывались на дне литровых кружек, носовой платок плаксивой дамы сгорел дотла, после чего фокусник вынул его невредимым из носа хозяина. С улицы входили люди и обильно смачивали пивом свое любопытство и легкое чувство жути.
Станислауса опьянила не только близость весны. Попал он, что ли, в общество Мефистофеля, который колдовством извлек из крышки стола вино для некоего доктора? Несмотря на все науки, Станислаус не смог окончательно подавить в себе влечения к тайным силам.
— Как ты делаешь все эти чудеса, бродяга?
Фокусник отвел его в угол за печью.
— Свое самое большое чудо я показал тебе по дороге. А такой молодой и глупый теленок, как ты, ничего не понял: правителям нужно, чтобы народ был суровый и злой. А народ хочет быть мягкосердечным, хочет быть добрым. Я за народ. Я помогаю ему быть добрым, я выбиваю жалость из твердокаменных сердец. Я сею и пожинаю жалость. — Он громко запел: — Лируль-лираля! Чудо за чудом! Тво-о-ори, тво-о- ри, — вот что говорит гудок фабрики страданий. Мы поставляем жалость каждому по мерке, жалость по мерке, большую и малую… — Певец жалости закрыл глаза и откинулся на спинку скамьи.
У Станислауса сразу прошел хмель. Разводя руками, точно раздвигая занавеси, он выскочил из трактира и побежал, обгоняя свою жалость. Все дело было в том, что «паралитик» не хотел собственными ногами войти в ночлежку, а хотел, чтобы его внесли на руках. Станислаус шел всю ночь напролет. Под утро он еще не был уверен, не пил ли он на брудершафт с самим дьяволом.
И снова маленький город. Он вошел в него весенним вечером. Городок лежал в горах, в местности, подвешенной в небе выше других. Дороги, окаймленные только что зазеленевшими деревьями, спускались с гор и холмов к центру — к базарной площади городка в долине. На склонах расцветал терновник, а из горного ручья выскакивали на поверхность форели, будто любопытствуя, кто там идет по дороге. Для Станислауса все это было ново и прекрасно. Небеса и сердце его смеялись. Ему очень захотелось сочинить песню и представить себе, что в одном из этих милых фашинных домиков его ждет белая постель.
В гору подымалась телега. Возница кнутовищем ткнул в сторону Станислауса.
— Видать, тебе хорошо живется!
В городке было множество приезжих; люди целый год копили деньги, чтобы одну неделю провести здесь, взбодрить в себе радость жизни, радость, которая у жителей больших городов часто тускнеет.
Гостя, подобного Станислаусу с его пустыми карманами, в таком уголке земли не венчают венком из анемонов и не осыпают душистыми ландышами. Никакого ночлега, ни одной койки для подзаборных гостей, у которых нечем платить!
В сердце его не померк свет, ибо светло сияла луна и теплый воздух был полон благоуханий. Станислаус решил переночевать на скамье в парке.
Ни одной свободной скамьи, ни одного куста, за которым не слышно тихого смеха. Он решил, что подождет, пока полуночная прохлада не погонит всех этих людей в кровати, взятые напрокат.
Из-за кустов слышалось пение, пел низкий женский голос:
То ли мягкая ночь так разбередила его, то ли жалость к самому себе? Бездомность, что ли, плакала в нем? Он вытер слезы рукавом куртки, бормоча: «Что это? Слезы? И вправду слезы! Или земля действительно так тепла, так хороша, что все живое теснится на ней? Неужели звезды — это только холодные и необитаемые миры?»
Она сидела одна на скамье. Увидев его, оборвала песню и продолжала лишь напевать сквозь сомкнутые губы. Он видел очертания ее фигуры. Женщина была стройная и очень тонкая, не намного толще ствола березы, на который опиралась. У нее, наверное, светлые волосы и смуглое лицо. Руки ее он видел отчетливее. Такие руки, что ему захотелось, чтобы они погладили его. Он сунул руку в карман куртки, набитый всякой дребеденью, извлек свою трубку, уронил ее и пошел дальше.
Такие уловки были уже известны ему. Пройдя несколько шагов, он повернул назад. Она опять пела. Он шел, низко пригнувшись. Найти трубку среди опавшей листвы и мелкого гравия было и впрямь нелегко. Она оборвала песню и сказала:
— Это не ново.
Он остановился и почувствовал себя как мальчишка, которого застали врасплох, когда он без трусиков собирался прыгнуть в лесное озеро.
— Вы — мне? — сказал он с запинкой.
— Вы нарочно обронили свою трубку, а теперь ищете ее.
— Я рассеян, как семя сорняка, — сказал он.
Она сказала:
— Неплохое сравнение, — и ему показалось, что она улыбнулась. — Рассеян, как семя сорняка, гм! Я знала, что вы вернетесь. Для чего же лицемерить, как церковная крыса?
— Признаться, меня привлек ваш голос. — Он поднял глаза к небу, точно ожидая помощи от звезд. — Люди никогда прямо не идут друг к другу, все равно, любят ли они друг друга или нет.
— Философ? — спросила она.
Он пожал плечами, как ребенок, которого спрашивают: «Что ты здесь построил?»
— Садитесь! — сказала она. Станислаус с радостью сел.
Он не знал, с чего начать. Она, видимо, и не ждала, что завяжется разговор. Лунный свет лился сквозь ветви плакучей ивы, капли его попада?ли на кварцевые камешки на тропинке, и они начинали блестеть. «Свет, — подумал он. — Что произошло? Один человек подсел к другому. Мир всегда чуть-чуть расширяется, когда один человек подсаживается к другому».
Она спросила:
— Кто вы?