вязать да радиво слушать?.. Спасибо. Передайте им всем там от меня низкий поклон.
…Один только раз встрепенулся Ганя душой, оживился, помолодел даже…
Приехали из города какие-то люди – трое, спросили:
– Здесь живет Гаврила Романыч Козлов?
Ганя насторожился.
– А зачем? В обчество звать?
– В какое общество?.. Вы песен много знаете, нам сказали…
– Ну, так?
– Нам бы хотелось послушать. И кое-что записать…
– А зачем? – пытал Ганя.
– Мы собираем народные песни. Записываем. Песни не должны умирать…
Догадался же тот городской человек сказать такие слова!.. Ганя встал, заморгал пустыми глазами… Хотел унять слезы, а они текли, ему было стыдно перед людьми, он хмурился и покашливал и долго не мог ничего сказать.
– Вы споете нам?
– Спою.
Вышли на крыльцо. Ганя сел на приступку, опять долго устраивал гармонь на коленях, прилаживал поудобней ремень на плече. И опять «смотрел» куда-то далеко-далеко, и опять лицо его было торжественное и умное. И скорбное, и прекрасное.
Был золотой день бабьего лета, было тепло и покойно на земле. Никто в деревне не знал, что сегодня, в этот ясный, погожий день, когда торопились рубить капусту, ссыпать в ямы картошку, пока она сухая, сжигать на огородах ботву, пока она тоже сухая, – никто в этот будничный, рабочий день не знал, что у Гаврилы Романыча Козлова сегодня – праздник.
Пришла с огорода Матрена.
Навалился на плетень соседский мужик, Егор Анашкин… С интересом разглядывали городских, которые разложили на крыльце какие-то кружочки, навострились с блокнотами – приготовились слушать Ганю.
– Сперва жалобные или тюремные? – спросил Ганя.
– Любые.
И Ганя запел… Ах, как он пел! Сперва пел про безбоженьку. Подождал, что скажут. Ждал напряженно и «смотрел» вдаль.
– А что-нибудь такое… построже… Нет, это тоже хорошая! Но… что-нибудь – где горе настоящее…
– Да рази ж это не горе – без ног-то? – удивился Ганя.
– Горе, горе, – согласились. – Словом, пойте, какие хотите.
запел Ганя. И славно так запел, с душой.
– Это мы знаем, слышали, – остановили его.
Ганя растерялся:
– А чего же тогда?
Тут эти трое негромко заспорили: один говорил, что надо писать все, двое ему возражали: зачем?
Ганя напряженно слушал и все «смотрел» туда куда-то, где он, наверно, видел другое – когда слушали его и не спорили, слушали и плакали.
– А вот вы говорили – тюремные. Ну-ка тюремные.
Ганя поставил гармонь рядом с собой. Закурил.
– Тюрьма – это плохое дело, – сказал он. – Не приведи господи. Зачем вам?
– Почему же?!
– Нет, люди хорошие, – будет. Попели, поиграли – и будет. – И опять жесткая строптивость сковала лицо.
– Ну просют же люди! – встряла Матрена. – Чего ты кобенисся-то?
– Закрой! – строго сказал ей Ганя.
– Ишак, – сказала Матрена и ушла в огород.
– Вы обиделись на нас? – спросили городские.
– Пошто? – изумился Ганя. – Нет. За что же? Каких песен вам надо, я их не знаю. Только и делов.
Городские собрали свои чемоданчики, поблагодарили Ганю, дали три рубля и ушли.
Егор Анашкин перешагнул через низенький плетень, подсел к Гане.
– А чего, правда, заартачился-то? – поинтересовался он. – Спел ба, может, больше бы дали.
– Свиней-то вырастил? – спросил Ганя после некоторого молчания.
– Вырастил, – вздохнул Егор. – Теперь не знаю, куда с имя деваться, черт бы их надавал. Сдуру тада – разрешили: давай по пять штук! А куда теперь? На базар – там без меня навалом, не один я такой…
Егор закурил и задумался.
– Эх ты, поросятинка! – вдруг весело сказал Ганя. – На-ка трешку-то – сходи возьми бутылочку. За здоровье свинок твоих… и чтоб не кручинился ты – выпьем.
Самые первые воспоминания
Я начинаю помнить себя с такого случая.
Знойный полдень. Сенокос. В селе, на улицах – ни души. Только иногда по улице проскочит верховой или протарахтят дрожки, и опять надолго установится сухая, горячая тишина.
Я сижу на дороге в мягкой шелковистой пыли, стряпаю пирожки. Это делается просто: надо принести из дома ковш воды и эту воду понемножку плескать в пыль. Образуются вязкие комочки грязи. Из них-то и лепятся пирожки. Но пирожки – пирожками… Делаются они для того, чтобы разложить их потом рядком поперек дороги и ждать, когда поедет какой-нибудь мужик. Ждать приходится подолгу. Наконец в конце улицы показался мужик на телеге. Я залезаю в крапиву у прясла (крапива у нас растет высокая, в рост человеческий, и жалит только ее верхняя часть. Внизу же можно спокойно спрятаться) и оттуда смотрю, как приближается телега. Она все ближе, ближе… У меня замирает сердце: сейчас проедет по моим пирожкам. Мужик увидел пирожки, оглянулся по сторонам, лениво подстегнул коня… Я с каким-то непостижимым трепетным волнением вижу, как сперва лошадиные ноги расшвыривают мои пирожки, потом по ним проехали четыре колеса. Выскакиваю из крапивы и стою над пирожками. Почти все погибли. Те, что с краю, уцелели, а средние все погибли. Снова принимаюсь стряпать и выстраивать рядок поперек дороги. Есть в этой работе какой-то смысл. Наверно. Вот что: мужик до последнего момента не видит мои пирожки на дороге, а я знаю, что они лежат там, и я знаю также, что, увидев их, мужик оглянется. Я это знаю и заранее жду, когда он оглянется. И меня охватывает сладостный восторг и волнение, когда он оглядывается. И еще – очень приятно сидеть в пыли. У меня, конечно, на ногах «цыпки», но это уже больше беспокоит маму. Вечером она будет отмывать меня у колодца.
Вот за таким-то занятием, когда я мирно сидел и стряпал пирожки, меня захватил соседский бычок. Он был бодливый, как черт, я его ужасно боялся. Мы, ребятишки, все его боялись. Мы его дразнили издалека, а когда он, нагнув голову, кидался на нас, мы разбегались, кто куда. А тут я, занятый за пирожками, проглядел его. Увидел, когда он был шагах в пяти. Он стоял и смотрел на меня. Я вскочил было, чтобы бежать, и тут же сел – ноги отказали. А телок взбрыкнул задними ногами, зловеще мэкнул и помчался ко мне. Я, кажется, заранее упал на спину. Он принялся катать меня по дороге. Я молчал. Потом ко мне вернулся голос, и я заорал. Заорал так, что телок отскочил, расставил передние ноги и долго и глупо смотрел на меня. Кто-то выскочил из избы и выручил меня.
Вечером в нашей избе появилась грязная сухая цыганка с большими вороватыми глазами. Я лежал на печке, а цыганка шуршала в кути, у печки, юбками и торопливо шептала. Мама с надеждой и подозрительно смотрела на нее. Цыганка растопила в ложке воск, вылила тот воск в стакан с водой – там образовался какой-то желтый бесформенный комочек. Цыганка торопливо закивала маленькой галочьей головой. Я не помню, что она говорила, что-то говорила. Помню, как мама сказала:
– Телок напугал-то, а не собака.
Потом они говорили про нашего петуха. Цыганка почему-то кричала, мама тоже сердилась и говорила:
– Ишь ты какая! Ишь ты! – Потом я выпил теплую воду из стакана, над которым колдовала цыганка, и уснул.