праздникам. Теперь всего этого больше никогда не будет. Через несколько часов они станут еще одной измученной, бесцельно едущей по дороге колонной беженцев. Стадом отчаявшихся, заблудившихся людей, не нужных никому.
Сколько я видел таких за эти месяцы. Казалось бы, сердце уже зачерствело, ан нет. Я кусаю губы от горечи и жалости к селу. И уже ничем не могу ему помочь. Напротив, утром я стану тем, кто будет его разрушать. Я буду прятаться в домах, и их будут разрушать чужие снаряды. Я буду использовать чьи-то окна, как амбразуры, а каменные заборы, как крепостные стены. Пока здесь все не станет руинами или пока меня не убьют...
...У подвала с пленными Гойко неторопливо укладывает туристский мешок.
—Что с этими будет? — кивнул я на подвал.
—Ихний Бог на небе узнает своих, — отвечает латинской поговоркой Гойко. — Бог и Папа.
—А серьезно?
—Брат, кому до них дело? Буду уходить — закачу туда пару гранат. Кому повезет — пусть своих встречает.
У Гойко почти вся семья погибла в Крайне. Хорваты вырезали колонну беженцев одного из сербских сел...
К жестокости этой войны я уже давно привык. Меня не коробят ни отрезанные головы, ни вспоротые животы, ни «угольки» — сожженные. У этих людей слишком глубоко въелась в кровь столетняя беспощадная война. Убить врага здесь так же нормально, как подстрелить зайца или поймать рыбу.
Я думаю о женихе Златы. Через несколько часов, а может быть, и минут, его изуродованный труп останется гнить в этом подвале.
У меня нет к нему жалости. Но на душе неспокойно. Саднит вечерняя история. Его презрение ко мне. Его уход. Обида Златы. Собственное малодушие. И я неожиданно ловлю себя на ощущении, что мысль о его смерти меня раздражает. Я не хочу, чтобы граната Гойко поставила точку в нашей с ним схватке. Слишком убог и прост этот конец.
—Знаешь, Гойко. Есть у меня один должок. Выводи того, последнего. Все равно им путь на небо. Так я с этим сам посчитаюсь.
—Это за то, как он на Злату смотрел?
Полудогадка Гойко мне не нравится. Я совсем не хочу, чтобы кто-то был в курсе моей личной жизни и уж тем более увязывал с нею этого хорвата.
—Какая тебе разница?
Гойко иронично хмыкает и гремит замком двери. Потом громко кричит в проем:
—Спортсмен, на улицу!
Через несколько секунд в дверях появляется пленный. Он напряженно осматривается по сторонам, пытаясь понять, зачем его выдернули наверх.
—Бери его, — опять хмыкает Гойко.
Я молча снимаю с плеча автомат:
—Вперед! Не оборачиваться!
Даже в темноте я вижу, как бледнеет пленный. Он медлит. Но Гойко с размаху бьет его прикладом автомата между лопаток, и тот почти падает мне под ноги.
Сразу за селом огороды начинают медленно переходить в склон гор. Вскоре нас обступает подлесок.
Хорват идет метрах в пяти передо мной. По его походке, по опущенным плечам видно: он ждет смерти. Что ж, наверное, так и должно быть в мире настоящих мужчин, это правильно. Без сомнений, спокойно убить своего врага, убить соперника. Я почти не сомневаюсь, что, поменяйся мы местами, и он с удовлетворением вышиб бы мне мозги. Он больше мужик, чем я. Я теряюсь. Мне неудобно, я медлю и чего- то жду.
Под моей ногой с громким треском ломается ветка. От этого сухого резкого звука хорват вздрагивает всем телом и замирает на мгновение, как в столбняке.
—Стой, — окликаю я его.
Он медленно останавливается, потом так же медленно поворачивается ко мне. В полумраке я с трудом разбираю его лицо. Оно как застывшая гипсовая маска.
Где-то за спиной в деревне неожиданно ахает глухой разрыв, за ним еще один. И я тут же понимаю: Гойко «сменился» с поста. Окончательно и бесповоротно.
Я смотрю на хорвата. На его рослую ладную фигуру, на сжатые за спиной руки, на «примороженное» ожиданием смерти лицо. И я ловлю себя на мысли, что хочу, действительно хочу, убить его. Опрокинуть очередью на спину, распять пулями и смотреть с мстительным удовлетворением, как будет он сучить по траве ногами в предсмертной агонии. Я, наверное, тоже заболел на этой войне жестокостью. Я не могу простить ему свой позор и его силу.
От напряжения вспотела ладонь, и рукоятка «Калашникова» становится сырой и скользкой.
Я с каким-то реликтовым ужасом думаю о том, что хочу убить этого человека. Хочу его унижения, боли, смерти. Я не знал, что я такой...
Хорват как изваяние. Наверное, по мне слишком хорошо видно, как мне хочется убить его, и ничего другого он не ждет.
—Иди отсюда на хер, сынок! — вдруг почти рычу я.
Хорват непонимающе смотрит на меня.
—Ты что, не понял? — уже ору я с ненавистью. — Катись отсюда, сука хорватская!
Хорват вздрагивает. Он шагает назад, не выпуская меня из вида. Потом еще. Цепляется ногой за какой-то сучок, опрокидывается и падает навзничь в кустарник с шумом и треском. Неуклюже на четвереньках выбирается из него и вдруг как-то по-волчьи, рывком бросается дальше в кусты. Тьма почти мгновенно проглатывает его, и лишь треск веток и уханье бегущих ног еще какое-то время долетают до моего слуха. Но скоро и это стихает. К селу я возвращаюсь почти бегом. До рассвета осталось часа три. А сделать надо еще очень многое.
У раскрытых дверей подвала меня встречает Злата. Я подхожу к ней. Из темного провала несет кислым запахом сгоревшего тола. Она долго молча смотрит на меня. В ее глазах боль и удивление. Она буквально жжет меня своими огромными черными глазами. Но я выдерживаю этот ее взгляд.
—Лучше бы это сделал Гойко, — наконец как-то очень тихо, опустошенно
говорит она. — Но только не ты. Он был мне никто. Все давным-давно закончилось. Он всего лишь память о той жизни. Я любила тебя.
Потом, спустя долгие секунды, словно собравшись с силами, Злата произносит:
—С Богом, Влад!
«С Богом» по-сербски — прощай. И Владом она меня никогда не называла.
У меня есть еще мгновение, чтобы остановить ее, не потерять. Я смотрю в ее медленно наполняющиеся слезами глаза и вдруг понимаю, нет, чувствую, что не хочу ее терять, что, наверное, всю свою бестолково прожитую жизнь я искал эту горячую, живущую по каким-то давно забытым средневековым законам женщину. Ее любовь, ее верность, ее честь и страсть. И я понимаю, что, наверное, люблю ее. По крайней мере, это единственное, что я хочу ей сейчас сказать.
Но я молчу. Потому что я — ревнивый, злопамятный убийца. Ей не нужны мои слова о любви. А мне не в чем оправдываться. И мое мгновение проходит. Злата медленно отворачивается и уходит в ночь.
...Вместе с Сергеем и Игорем, моими земляками, мы оборудуем дот на окраине деревни у дороги. Дотом, с помощью мешков с песком и каменных блоков, становится дом цыгана Августа. Мимо нас один за другим проезжают грузовики, трактора, легковушки. Почти у каждой прицеп или телега. В каждой — люди. Наши друзья, знакомые, соседи. Но мы не прощаемся, у нас нет времени на прощание. Мы лишь иногда устало и безразлично смотрим вслед габаритным огням очередного трактора. Неожиданно один из грузовиков тормозит. Из кабины выскакивает Марко.
—Слава, друже, — обнимает он меня. Мы молча сжимаем друг друга с какой-то несвойственной мужчинам страстью. И я вдруг замечаю, что Марко совсем немолод. Его иссеченную морщинами кожу под глазами, желтые в прожилках глаза, седину.
Мы прощаемся, почти без слов. Все они лишни и пошлы. Он уезжает, а мы остаемся. Это война. Это