по зеркальной поверхности стола. Тут Осин спохватился, позвал Гаврилюка и приказал;
- Убери!
Торжествующий, я вернулся в барак. Наш 'кибуц' весело отметил завершение Хануки. А история об 'обращении' Осина вошла в лагерные анналы. Я, конечно, понимал, что месть за это неизбежна, но думал: 'Разве мало у них других причин ненавидеть меня? Одной больше, одной меньше - какая разница!'
... Когда через несколько дней я вечером вернулся из рабочей зоны, дежурный офицер сообщил мне:
- С завтрашнего дня вы переводитесь на новую работу. Будете сантехником.
По дороге в столовую и за ужином я пытался разгадать подоплеку такого странного поворота в моей арестанской судьбе - и не мог. Токарей не хватало, эта работа была одной из самых тяжелых. Несколько станков ждали очередных жертв советского правосудия. Требовались люди и в кочегарке, и в столярке. А место сантехника считалось теплым: нужно всего лишь мыть сортиры, проверять исправность водопровода в зоне и в случае необходимости его ремонтировать, да еще после снегопадов расчищать проходы к уборным. Два-три часа в день потрудился, а потом гуляй себе по зоне или сиди в особой будочке, жди вызова. Обычно эту работу давали кому-нибудь из известных всем стукачей или больному старику с трясущимися руками, которого уже ни к станку не поставишь, ни к швейной машинке не подпустишь. Как раз такой доходяга, бывший бендеровец Островский, и был сейчас сантехником.
Когда я вернулся в барак, тот гудел, как потревоженный улей; собравшиеся кучками старики перешептывались, зло поглядывая на меня. Впрочем, долго они не выдержали, и со всех сторон посыпалось как из худого мешка:
- А чего еще от еврея можно ожидать!
- Строил тут из себя героя, с КГБ отказывался разговаривать, а сам старика подсидел!
- Такое место за красивые глаза не получишь! Я подошел к Островскому. Бедняга плакал: его переводили в рабочую зону...
- Не бойтесь, - успокоил я его, - я у вас место отбирать не стану.
В заявлении на имя Осина я написал, что считаю такое назначение провокацией и переходить в сантехники отказываюсь.
Два дня меня не подпускали к станку, но и не наказывали, ждали, что начну все же чистить уборные. Таким случаем грех было не воспользоваться, и я гулял с утра до вечера, торопясь надышаться свежим морозным воздухом и налюбоваться солнцем, ибо хорошо понимал: моя относительно вольная жизнь подходит к концу.
На третий день за отказ от работы меня отправили на пятнадцать суток в ШИЗО, и снова на много лет моим домом стала тюремная камера.
* * *
В изолированном от зоны бараке ПКТ-ШИЗО было четыре карцера и две обычные камеры внутренней тюрьмы. В карцере, по закону, можно держать зека без перерыва лишь пятнадцать дней; но у меня уже имелся опыт, и потому я не удивился, когда за первым сроком последовала череда следующих, а потом как не вставший на путь исправления я был переведен на полгода на режим ПКТ.
После карцера тюремная камера, рассчитанная на четырех человек, кажется большой - тем более, когда сидишь в ней один. Кроме нар в камере - стол и лавка. Наконец-то можно взять теплые вещи: телогрейку, нижнее белье - и пять книг. И то и другое очень важно. Разрешается отправлять одно письмо в два месяца (на карцерном режиме вообще запрещена переписка), из зоны же позволяют писать раз в две недели. Кормят в ПКТ ежедневно; норма, конечно, ниже, чем в зоне, зато значительно выше, чем в ШИЗО. Считается, что здесь зек получает в день тридцать граммов мяса и десять - сахара, это норма 9-а. Есть, правда, одно 'но': питание по ней я стану получать только при том условии, если буду выполнять производственный план. Дело в том, что каждое утро меня переводят в соседнюю - рабочую - камеру, где стоит швейная машинка. Дам по триста сорок пять мешочков для запчастей к пиле 'Дружба' в день - накормят по норме 9-а, сделаю меньше - по норме 9-б. Так как я никогда швейным делом не занимался, первый месяц у меня ученический, и план с меня не требуют, но как только месяц кончается, и сахар, и мясо полностью исчезают из моего рациона. Соленая рыба утром, баланда из кислой капусты и несколько картофелин днем, овсяная или перловая каша вечером - вот мое меню. Негусто, конечно, но от голода я не страдаю - привык.
Ни в ПКТ, ни в ШИЗО кроме меня никого нет, не считая, естественно, охранников. Одиночество я переношу легко, благо есть книги. Но все же хотелось бы знать, что происходит в зоне...
Как-то раз, вынув из похлебки картофелину, я вонзил в нее зубы - и чуть не сломал их: она оказалась сырой. Я хотел уж было поднять скандал, как вдруг обнаружил, что во рту у меня - ксива! В это время в камере находился мент, что-то искал, и я с трудом дождался пока он уйдет. Это была записка от Юры Бутченко, он сообщал мне последние лагерные новости. Оказывается, ему удалось устроиться на несколько дней помощником повара, и он тут же попытался установить со мной связь. Увы, это была первая и последняя удачная попытка: вскоре Юру засекли. И когда через несколько месяцев его посадили в ПКТ, а потом отправили в Чистополь, ему показали записки, которые он посылал мне.
В конце февраля восемьдесят первого года у меня отобрали книгу псалмов. Я сразу же написал протест, и в лагерь прибыл представитель пермской областной прокуратуры.
- Долг государства, - заявил он, - защищать вас в заключении от вредных влияний, а влияние религии вредно, поэтому религиозная литература изъята у вас с нашего согласия.
Я понял: это серьезно. Тогда я решил для начала объявить забастовку: отказался выходить в рабочую камеру, пока мне не вернут псалмы. Сначала меня лишили свиданий на два года вперед, а затем, прождав три дня, посадили в карцер на пятнадцать суток. Кончился срок - опять перевели в камеру.
- Выходите на работу?
- Только когда вернете псалмы.
Мне стали добавлять еще по пятнадцать дней карцера. Один день кормили по норме 9-б, на другой - давали только черный хлеб и стакан кипятка на завтрак, обед и ужин. Стало трудно переносить холод, особенно ночью. Хорошо еще, что карцерные роба и штаны были на меня велики: я прятал руки поглубже в рукава, натягивал робу на голову и согревался тем, что удавалось надышать в это свое укрытие. Вот когда, наконец, сказались преимущества моего роста!
Я слабел день ото дня, даже на зарядку не оставалось сил. Кружилась голова, снова начали болеть глаза и сердце. На такие пустяки, как кровоточащие десны, я уже просто не обращал внимания. Так прошли тридцать дней, сорок пять, шестьдесят, семьдесят пять...
Я давно перестал реагировать на окрики надзирателей: 'Не лежать на полу!' я старался найти такую позу, в которой легче расслабиться, и опять 'уходил в самоволку', думая о родных и о родном. Собственно, ведь моя борьба за сборник псалмов была прежде всего борьбой за память об отце, за сохранение связи с Авиталью, с Израилем, с еврейством...
Постепенно все большее место в моих размышлениях стали занимать шахматы.
Когда-то, выступая на студенческих соревнованиях, я проиграл партию одному профессионалу - мастеру спорта, выступавшему за Московский университет. Черными я разыграл редкий и рискованный вариант испанской партии, полюбившейся мне в школьные годы, но мой противник применил совершенно новое для меня продолжение. После игры он рассказал мне, что выудил эту новинку в каком-то шведском шахматном журнале. К тому времени я давно уже перестал читать тако-го рода литературу даже по-русски, не говоря уже об иностранных изданиях, ибо решил завязать со своим 'профессиональным' шахматным детством, а потому проигрыш мастеру меня не слишком огорчил. Но мне показалось тогда, что шведская новинка несостоятельна и должно иметься какое-то опровержение. Однако ни времени, ни желания подумать над этим всерьез у меня не было; шахматы все дальше уходили из моей жизни в прошлое. И вот теперь, расхаживая по карцеру или лежа И на полу, я часто возвращался к этой партии, медленно перебирая вариант за вариантом. Временами казалось, что решение найдено, но каждый раз я обнаруживал за белых новое усиление. В конце концов я придумал правильный вариант. Но главным было, конечно, не это: шахматы помогли мне выдержать страшную моральную пытку - пытку монотонным, бесконечным, мучительно тянущимся карцерным временем, сохранить способность логически мыслить и на сотые сутки.
На семьдесят пятый день, когда, наверно, даже в глазок можно было увидеть, что силы мои на