Я прочел его приговор. Обвинение в измене базировалось на двух пунктах: во-первых, он отказался вернуться на Родину из служебной командировки, во-вторых, рассказал западным спецслужбам о том, какими путями Советы приобретают западную технологию в обход ограничений, предусмотренных законодательством стран свободного мира. Такая информация в соответствии с пунктом сто тридцать третьим инструкции Совета Министров СССР от тысяча девятьсот восемьдесят второго года является строго секретной. Иными словами, в Советском Союзе официально признано, что государство добывает технологию, нарушая законы западных стран, и предусмотрено, что тот, кто предаст это гласности, может быть привлечен к уголовной ответственности по обвинению в измене Родине!
Такие, как Валера, назывались в ГУЛАГе 'подберезовиками', соскучились, мол, по родным березкам и потому вернулись. Некоторые из 'подберезовиков', оказавшись в лагере, начинали активно искупать свою вину, то есть работать на КГБ. Органы, конечно же, пытались завербовать и Смирнова, но безуспешно, потому-то он и оказался в ПКТ.
Как и четыре года назад, узники ПКТ шили в дневные часы мешки. Правила оставались прежними: сделаешь триста сорок пять штук, будешь назавтра питаться по норме 9-а, не справишься - получишь 9-б. Я за эти годы искуснее не стал, а потому и не пытался выбиться в передовики; Валера же работал за швейной машинкой с удивительной ловкостью и быстротой. Он предложил мне разделить весь процесс изготовления мешков на отдельные операции и вызвался выполнять самые сложные из них. В итоге и Смирнов, и я питались по норме 9-а.
По вечерам мы с Валерой беседовали по-английски, он с восторгом рассказывал мне о жизни на Западе и, в частности, об Америке, а я делился с ним на всякий случай своим тюремным опытом.
Словом, все было бы более или менее терпимо, если бы не очередное прекращение моей переписки с домом. На сей раз его сделали полным, и моих писем не отсылали, и мне не выдавали корреспонденцию. Так продолжалось в течение двух месяцев - марта и апреля. Мог ли я смириться с этим после стольких лет борьбы? Мог ли я сидеть сложа руки, когда мама и Авиталь не представляют себе, где я и что со мной?
В начале мая, через три месяца после получения мамой моего последнего письма, я объявил голодовку, требуя отправить в Москву открытку, текст которой был предельно лаконичным: 'Мои дорогие и любимые! Никаких условностей, только факты. Первый: очередного свидания лишен, так что приезжать не надо. Второй: вся ваша корреспонденция за март-апрель конфискована. Третий: конфискованы и все мои письма вам и Натуле. Четвертый: впредь я имею право писать не два раза в месяц, а раз в два месяца. Так что следующее письмо ждите в июне, затем - в августе. Очень прошу вас отнестись ко всему этому так же спокойно, как отношусь я. Обнимаю и крепко целую мою Авиталь и всех вас, привет родным и друзьям. Толя'.
- Голодовкой вы ничего не добьетесь, - сказал мне Осин, явившийся сразу же после ее объявления. - Лучше пишите такие письма, которые мы сможем пропустить.
- Какие?
- Вы сами знаете.
Препираться с ним было бессмысленно; я встал и ушел в камеру.
Пришел, наконец, и мой черед испытать на себе эффект новой инструкции 'по борьбе с незаконными отказами от приема пищи'. В соответствии с ней меня в тот же день перевели в ШИЗО, отобрав, как обычно, всю теплую одежду. Пониженное карцерное питание для голодающего не наказание: какая разница, от какой еды отказываться? Но холод... К тому же днем откидные деревянные нары заперты на замок, так что лежать не на чем и приходится много ходить. Это, правда, к лучшему: если бы я и захотел, то не смог бы повторить ошибку, допущенную в Чистополе, когда с первых дней длительной голодовки слишком много лежал. Теперь я хожу и хожу по камере, останавливаясь время от времени лишь для того, чтобы помассировать мышцы.
Через несколько дней резко меняется погода: валит снег - это в мае-то! - и дует сильный ветер, врывающийся в камеру через многочисленные щели. Бегать, чтобы согреться, я не в состоянии: нет сил. Три кружки горячей воды в день не помогают. По ночам я забираюсь на верхние нары, которые появились в ШИЗО совсем недавно. Теперь эта тесная клетка стала двухместной. И нижние нары, и верхние на день закрываются, и когда зеков двое, они толкутся внизу с утра до вечера, стараясь не задевать друг друга. Я же здесь один и потому пользуюсь привилегией выбрать нары на ночь. Чтобы залезть наверх, приходится тратить массу сил, и с каждым днем это упражнение дается все с большим трудом, зато там, под потолком, хоть немного, да теплее, а иногда, если повезет, заметно теплее, это в том случае, если мент забудет переключить дневное освещение на ночное. Дневное - спускающаяся с потолка лампа под стеклянным колпаком, ты тянешься к ней, мысленно обвиваешь ее, словно змея, своим телом, ночное - тусклый светильник над дверью. Несколько ночей подряд мне везло - надзиратель оставлял дневной свет. В одну из них мне пришла в голову гениальная в своей простоте мысль. Я быстро, пока не заметил вертухай, вывинтил, обжигая пальцы, плафон и сунул его за пазуху. Настоящая грелка! Правда, минут через двадцать колпак остынет, но этого должно хватить, чтобы заснуть. Проснувшись через час от холода, я снова ввернул плафон и спустя минут пять вновь зарядился его теплом...
На десятый день голодовки мне принесли телеграмму от мамы: 'Твое письмо получили', а также несколько писем от нее, конфискованных раньше, причем в одном из конвертов была и открытка от Авитали. Блокада прорвана! Однако до конца моего срока в ШИЗО еще пять дней, и пришлось выходить из голодовки на карцерном рационе.
Когда я вернулся в камеру ПКТ, Валерий стал подкармливать меня сэкономленными им продуктами. Какое-то время инерция голодовки действовала, я продолжал получать корреспонденцию. Однако длилось это недолго, власти снова стали конфисковывать и те письма, которые приходили на мое имя, и те, которые были написаны мной. Выждав три месяца, я опять объявил голодовку, передав властям свое последнее письмо маме, которое начиналось так: 'Прочитал в газете, что ледокол 'Владивосток' вывел в океан корабль, застрявший в антарктических льдах. А кто и что выведет мои письма к вам из ледяного плена 'соображений высшего порядка'? Рассчитывать приходится, конечно, только на собственные силы'.
Снова карцер, долгие холодные ночи с 'подзарядкой' от плафона, голодные галлюцинации днем. Именно в то время я стал регулярно видеть сон, который раньше посещал меня лишь изредка: я прилетаю в Израиль, выхожу на площадку трапа и вижу стоящего вдалеке, у здания аэровокзала, возвышающегося над всеми гиганта - Мишу Штиглица. А вот и маленькая фигурка Наташи рядом с братом. Мы, как зачарованные, идем навстречу друг другу. И тут я всегда просыпался от холода.
Свет оголенной лампы бил в глаза. Я быстро ввинчивал плафон и, растирая ладонями окоченевшее тело, нетерпеливо ждал, когда он снова нагреется и я смогу опять заснуть в обнимку с ним.
Тут мне объявили о новом наказании: лишении права на свидание до конца следующего, восемьдесят шестого года. Карцерный срок возрос до сорока суток.
- Перестаньте убивать себя! Прекращайте голодовку! - советует добросердечный Осин.
Но вот проходят десять дней, и мне начинают вручать письма из дома.
Более того - я получаю еще одну открытку от Авитали, это фотография Стены Плача, на фоне которой старый еврей трубит в огромный шофар. 'Толик, любимый! - пишет мне жена на обороте. - В какой шофар мне нужно протрубить, чтобы ты услышал меня?.. Знай, что я все время с тобой, и когда от тебя есть письма, и когда их нет...'
- Ну, снимаете голодовку?
- А как с моими письмами домой?
Борьба продолжается, но теперь я явственно слышу в камере победные звуки шофара. На пятнадцатые сутки приносят телеграмму от мамы, она получила мое очередное письмо. Голодовку я снимаю, но мне предстоит отсидеть в карцере еще двадцать пять суток 'за незаконный отказ от приема пищи'.
За что я боролся? За принцип? За право писать письма и получать их? За то, чтобы мои родные не мучились неизвестностью? И за первое, и за второе, и за третье, но прежде всего за то, чтобы не позволить врагам заглушить в моей душе звуки шофара, в который трубила Авиталь.
В одну из тех ночей я увидел сон, о котором написал жене: 'Я сидел на ковре с двумя молодыми женщинами. Мы говорили о чем-то, шутили и неторопливо пили чай из пиал. Мне было очень приятно, но в то же время чувствовал я себя как-то странно, пугала какая-то неестественность происходящего. Проснувшись, я пытался разобраться, что страшило меня? Кто были мои собеседники? Одна - Наташа времен нашей с тобой 'ковровой жизни' на Каляевской, это я понимал все время. А другая? И тут я вдруг