может, даже вверну слово о Бобе, чтобы узнать, где он теперь и что с ним. Однако следователь припас другую 'заготовку':
- Я давно хотел поинтересоваться, Анатолий Борисович: вы, наверно, театр любите?
- Да, очень.
- 'Таганку', я полагаю?
- Опять угадали, - пытаюсь я уловить, куда это он клонит.
- Ну, а какой жанр вам больше всего по душе? - спросил он, улыбаясь иронично, но добродушно и сделав круговое движение рукой: дескать, и у нас с вами тут сцена.
- Вы правы, Александр Самойлович, - подхватываю я его невысказанную мысль, - мой любимый жанр - фарс, а любимый спектакль - 'Тартюф' в театре на Таганке. Но вы ведь меня по театрам не водите - приходится удовлетворяться этими постановками.
- Так вот, я хочу вам сказать, Анатолий Борисович, что вы забываете законы драмы. Помните, как говорил Чехов: если в первом акте на стене висит ружье, то в последнем оно обязательно должно выстрелить. В первом акте вам его показали. Вы же ведете себя так, как будто последний акт никогда не наступит. Но, уверяю вас, всякая пьеса имеет свой конец. И эта - тоже.
Голос Солонченко к концу его хорошо подготовленной тирады стал жестким, улыбка исчезла. До самого конца встречи он держался сухо, официально и даже, вопреки обыкновению, не раскачивался на стуле.
Однако этот допрос был исключением. Если бы посторонний человек заглянул в те дни в кабинет номер пятьдесят восемь, он решил бы, что видит двух старых приятелей, которые, раскачиваясь на стульях, вспоминают веселые деньки из прошлого и обмениваются понятными только им шуточками и намеками. При этом Солонченко раскачивался на двух ножках стула, а я, пользуясь тем, что сижу в углу - даже на одной, отталкиваясь то плечом от стенки слева, то спиной от стенки сзади. Мои упражнения с казенной мебелью закончились печально: однажды ножка сломалась; я, имитируя ужас, попросил Александра Самойловича не выдавать меня Петренко, и он великодушно обещал взять вину на себя.
- Если Петренко узнает и об этом, вам не выйти из карцера вплоть до суда, а то и до зеленки, - хохотнул он.
Фарс продолжался.
Я уже отмечал, что Солонченко прекрасно разбирался в делах алии. Тем удивительней была его безграмотность, когда речь заходила о юридических аспектах проблемы, которой он занимался.
Как-то, когда он заговорил о наших 'клеветнических' утверждениях об отсутствии свободы эмиграции из СССР, я сказал ему:
- А что, собственно, еще надо доказывать, если эмиграция из СССР вообще вне закона?
- То есть как это?
- Очень просто. Если вы приходите в ОВИР и говорите, что хотите уехать из страны, от вас потребуют приглашение от родственников из-за рубежа. Без него вы вообще не можете возбудить ходатайство о выезде, ибо в СССР формально разрешена не эмиграция, а лишь воссоединение семей, которого фактически тоже нет.
Солонченко иронически хмыкнул и сказал:
- Ну знаете, Анатолий Борисович, здесь-то зачем антисоветской пропагандой заниматься? Оставьте уж это для своих пресс-конференций, если они у вас еще будут. Что значит - нельзя возбудить ходатайство об эмиграции? Возбуждайте на здоровье и, если интересам государства ваш выезд не противоречит, - уезжайте!
- И все же выясните это для себя, Александр Самойлович. Вы уже столько месяцев готовите дело против нашего движения - и не знаете даже самых элементарных юридических норм вашей страны в вопросе эмиграции. Зато вам точно известно, что все наши документы - клеветнические. Вот отличная иллюстрация вашей подлинной роли в следствии!
Через несколько дней я напомнил ему о нашем разговоре и поинтересовался, что же он выяснил.
- Ах да, действительно, нужно приглашение от родственников, - сказал он и продолжал, ничуть не смущаясь: - Но это и правильно: зачем нам эмиграцию из нашей страны поощрять?
- А как же быть с правами человека?
- А что с правами человека? Прежде всего мы должны заботиться о правах советских людей, а не перебежчиков, Я хочу жить в социалистическом государстве, хочу, чтобы дети мои жили при коммунизме, хочу, чтобы и другие народы - например, народ Анголы, - которые стремятся к той же цели, могли осуществить свою мечту. Каждый же, кто уезжает из социалистического государства в капиталистическое, ослабляет наши позиции и уменьшает тем самым шансы моих детей жить в коммунистическом обществе. Так зачем же мне подрывать мои собственные права и права моих детей?
Уверенность Солонченко в том, что руководство СССР поступает правильно, не разрешая эмиграцию, была столь же абсолютной, сколь и совсем недавняя убежденность в том, что оно право, разрешая ее. После таких разговоров я особенно остро чувствовал, что, несмотря на общий язык, мы с ним по-разному устроены и принадлежим к разным мирам.
Для классификации наших документов о выезде из СССР, для суда над нами КГБ даже не нужно знать, разрешают ли советские законы эмиграцию. Достаточно лишь быть уверенным в том, что каждый желающий уехать - враг. Точно так же для вынесения суждения по любому эпизоду, фигурирующему в деле, нет необходимости разбираться, что происходило в действительности; надо лишь ясно представлять себе, кто из его участников - враг, и юридически оформить против него обвинение.
Как можно составить протокол с полным соблюдением всех формальностей, но без малейшего соответствия с тем, что было на самом деле, сотрудники КГБ наглядно продемонстрировали мне где-то в конце сентября - начале октября.
В кабинете кроме Солонченко находились еще двое: следователь из 'моей' группы подполковник Чечеткин и какой-то человек в штатском. Чечеткин был коротышкой и носил ботинки на высоченных каблуках, лицо его было отмечено печатью дегенеративности: узкий лоб и мощная нижняя челюсть. Когда- то он занимался боксом, и все его интересы сосредоточились лишь на этом виде спорта. Он очень напоминал чилийского генерала Пиночета, каким изображали последнего советские карикатуристы, и однажды в разговоре с Солонченко я назвал его 'Пиночеткин'; с той поры все коллеги Чечеткина именовали его за глаза только так. Второго, пухленького бесцветного мужичка, представили мне как майора Масленникова и сообщили, что у меня сейчас будет с ним очная ставка.
Очных ставок у меня до сих пор не было, но я знал, что их очередь рано или поздно наступит, и полагал, что прежде всего встречусь с Липавским и Цыпиным.
Сейчас же передо мной сидел человек, ни имя которого, ни внешность ничего мне не говорили. Но уже после первых его слов все стало ясно.
Ровно за два года до этого произошло событие, радостное для всех отказников: на чемпионат мира по штанге приехали спортсмены Израиля. Многие из нас были участниками драматически окончившихся встреч с израильскими атлетами на Универсиаде семьдесят третьего года, сопровождавшихся стычками с КГБ, которые стали для меня первым 'боевым крещением'. На этот раз во Дворце спорта мы выкрикивали на иврите нашим ребятам слова поддержки, бурно аплодировали им, и власти не вмешивались. Один из тренеров израильской команды заметил нас, поднялся на трибуну, мы стали обмениваться впечатлениями от игры - и никто нас не остановил. Тогда мы пригласили команду отпраздновать вместе Сукот в подмосковном лесу. 'Реайон тов' ('хорошая идея'), - сказал тренер. 'Даже 'айн' выговаривает!' - с тихим восторгом отметил я про себя.
Несколько раз в году, в религиозные еврейские праздники и в День независимости Израиля, мы выезжали на излюбленную нами лесную поляну неподалеку от Москвы, брали с собой мячи, шахматы, еду и, конечно же, магнитофоны с записями еврейских песен. На этот раз с нами рыл даже маленький оркестр.
Число израильтян в последний момент увеличилось: к четырем или пяти штангистам присоединились борцы, возвращавшиеся с соревнований, которые проходили в Минске. Еще поехали с нами несколько туристов из Канады и двое американских студентов. Всего собралось человек сто. Как всегда, к поляне нас сопровождали кагебешники; добравшись до места, они расположились по кругу на опушке и снимали все