ручьев на крутых склонах сопок'.
Позднее — трудная юность, учеба, работа, тысячи прочитанных книг, когда он словно ощупью продвигался к своему настоящему призванию.
У него был характер кроманьонца, иначе он не смог бы сделать и сотой доли того, что успел сделать. Это далекие голубые и синие горы, лишь издали кажущиеся неприступными, подарили ему бродячую натуру и стойкость.
…Все дни его жизни описаны в удивительных книжках с пожелтевшими страницами! И потому он для меня остался живым.
Неделю я провалялся в постели: болезнь сковала меня, и врач лишь успокаивал, но не мог ничего поделать. Я вспоминал древние рецепты кроманьонцев: змеиный яд пользовался у них особым почетом. Атланты применяли его с неподражаемым искусством. Я сосредоточивался, представлял себе, как капли яда просачиваются в меня, изгоняя смертельного врага. Имя же этого врага я боялся произносить даже мысленно: иначе, мне казалось, он останется непобедимым. Мне хотелось одолеть его, чтобы дождаться новой встречи с теми, кто путешествует в титановых левитрах от одного звездного острова к другому, как на картине 'Корабль с восемнадцатью левитрами в созвездии Центавра'. Рута!..
По ночам мне снились их корабли, сверкающие следы среди россыпей Млечного Пути таяли и манили, и тогда казалось, что тело мое обретает легкость, подвижность, и я могу сам устремиться ввысь и вдаль подобно тающим лучам, пробегающим по небосводу. Увы, утром все оставалось на местах. Тусклая заря подсвечивала стену дома напротив моего окна. Отдернув занавеску, я всматривался в молочно-серую муть. Мне казалось, что это цвет безысходности. Мечта складывала крылья.
Позже, несколько дней спустя, кроманьонский секрет помог мне, и я снова увидел город, основанный потомками атлантов. Только теперь он высоко возносил колонны и крыши к ясному небу и был залит солнцем. Словно змеиный очищающий яд струился в моих жилах, когда я вспоминал змею на булавке Руты — священную кобру, такую, какая украшала некогда и головной убор Нефертити. Я понял назначение алых лент, струившихся по стройной шее вечной женщины, лепестков мака и васильков на ее груди — символов жизни, которая никогда не прервется, стоит лишь однажды познать ее тайну. Не прервется, если не спит разум, если веришь в него.
Красные кони
Приклонены травы, примяты цветы — свободно поле. Взвился над ним серебряный голос — трубач чеканил серебро победы. Стыл успокоенный воздух. Пламя ушло в землю. Лишь тлели стальные остовы. Умолкли живые. А губы мертвых прикрыты вороновым крылом, кровь стекла под камни. Встали кони ноги как струны. Уши их, как паруса, наполнились дыханием всадников.
Изнемогло всесильное солнце. Уснуло утро. Уснул день. Чистой дорогой красные кони умчались в далекий закат.
Печальна была ночь и тревожна. Зоркими и желтыми рысьими глазами мерцали над нами звезды. Нас грел пепел костра. В теплом воздухе над ним расплывалось лицо Вальцева. Он один из эскадрона остался с нами; руку его перевязала наша сестра, утром он уйдет по следам своих. Умный конь его косил карим оком, прислушиваясь к человечьему разговору; нелегкий путь ему выпадет ранней порой, но легче все же немедленного ночного похода стремительней, свободнее. Зола костра поднималась облачком, точно черный дождь выскакивали из нее мелкие — летние — картофелинки. Их умещалось на наших ладонях столько же, сколько орехов.
— На моем коне — день пути в любой конец, — сразу на все вопросы отвечал Вальцев. — А упадет конь от шальной пули — и так доберусь. От зари до полудня тридцать километров легко отшагаю, успею к роднику. Воды испив ключевой, отдохну час и к ночи на месте буду. Длинен летний день — коротка дорога, знаете?.. А умирать не время. Потому что жизнь одна и кончается одной смертью, нет у меня двух жизней. Жалею, что мертвым не смогу стрелять, что шашку не смогу держать, что сердце мое уснет. Сколько, сколько я еще деньков повоевал бы!
…Вальцев как будто и не спал. Когда меня разбудила рассветная прохлада, он стоял, прислонясь к сосне, задумчиво перебирая клапаны корнета.
— Это вам, лейтенант. Я оставляю вам кавалерийский корнет. Станет жарко — дайте знать, придем на помощь, если будем живы.
— Если вы будете у шоссе или у переправы, то не услышите даже пушечной пальбы. Здесь будет жарко, но…
— Нет, нет, лейтенант, дайте сигнал. Есть мелодия, которая слышна всюду. Исполните ее, вот она…
Он сыграл сигнал. Мелодия была сложной, и он долго и терпеливо показывал мне, как работать с вентилями, как держать инструмент, как постепенно опускать его, так чтобы последний звук слетел точно в сторону горизонта.
— Помните: эта мелодия дойдет до нас, не ошибитесь. Вызывайте нас на заре, когда засветятся облака, — и ни одного неверного звука! Сможете повторить?
Я кивнул, хотя и не совсем понятны были его слова. Но я верил ему, как самому себе.
…Я провожал его взглядом, и он обернулся. Мне запомнились пушистые рыжие усы, доброе лицо и продолговатые большие глаза. Махнул рукой вперед и поскакал, а я смотрел вслед, пока воздух росистого рассвета не растворил движение красного от восхода коня, а потом зеленый туман кустов не скрыл и всадника.
Скоро поднялась паром роса. Неколебим, тих, долог был иззаоблачный свет. К вечеру тревога разлилась вокруг, овладела полем, приглушила голос травы. На исходе ночи загремела вдали канонада. По раннему серому облаку рассыпались огнецветные ракетные отблески. Но вот прервался пространный напев орудий. Смолкло эхо.
И тогда всколыхнулась земля перед нами. Тяжело ударили минометы, больно хлестнул горячий вихрь, полчаса овевавший окопы, несший осколки, заставлявший все и вся говорить, моля о пощаде, о тишине. Комья глины летали и ползали, точно шмели.
Отплескалось море огня, вдаль укатил огнедышащий вал, пришло молчание. Из молчания возник шорох, трепет пробежал по былинкам — это Тороков уходил на восток, уходил от неминуемой атаки, от пуль, от страха. Я поднял винтовку. Но видел ли он тот амбар у калужской дороги? В этом было все дело.
'Уг-ху, уг-ху!' — зловеще вскричал потревоженный филин и прикрыл глаза мои темными крылами. Или это в голове моей помутилось?.. Пришло воспоминание. Передо мной была дверь, обитая ржавым железом. Девушка еще дышала, когда свет проник к ее изголовью, а глаза уже гасли, умирали. Долго шел я к ней по земляному полу, хотя нужны были лишь семь мужских шагов. На животе ее горячая спица выжгла надпись: 'Очаровательная партизанка Людмила Хлебникова, собственность батальона СС'. Сквозь матовую кожу груди и ног проступала татуировка: инициалы, фамилии. В углу амбара тлели угли. Наверное, они привезли ее туда — во всяком случае, в деревне никто не знал ее. Может быть, они долго возили ее с собой. И не раз потом память вела меня по дороге нашего первого зимнего наступления — к калужской деревне.
Так помнил ли Тороков это имя: Людмила Хлебникова? Несколько мгновений я колебался. Но я был уверен в другом: не мог он забыть старуху с детьми. Они вышли из леса, встречая нас, и на их лицах не было ни слез, ни улыбок. Да, он видел старуху и видел детей. Я прицелился. Выстрел остановил его. Медленно, нехотя упал Тороков в зеленоватый полусумрак. Многажды вызвенит осенний ветер мелодию смерти на его костях, но не будет ему места в песне людей.
Поле оживало. Подняв снайперскую винтовку, я наблюдал: квадраты стальных граней тяжелыми каплями ртути вплывали в ее прицел — танки. Маячили, покачиваясь на ходу, их панцири; поднимались и опускались пушки циклопьи глаза; гусеницы — крокодильи зубы — жевали землю. За танками шли автоматчики.