настигало меня, и тревога сковывала. Заклиная прошлое, молясь отцу, сестре, Жене, я снова переживал и надеялся, но в новом, грозовом свете мелькало предвестие беды — прошлое до боли остро отзывалось во мне стоголосым эхом. Даже ничем не омраченные дни и часы детства становились как бы чужими, не моими, они были невозвратимы, и когда черное крыло закрывало их, я даже чувствовал облегчение. Если же там осталась полузабытая боль — стократной вспышкой все повторялось снова и снова, и пытка эта была нескончаема, и я не мог ночами сомкнуть глаз.
А если приходил короткий лихорадочный сон, правой рукой, у самого сердца, сжимал я до дрожи в пальцах невидимые ключи Марии, ключи от несказанного, невыразимого, сокровенного. И просыпался. Костяшки суставов белели как светляки.
Легче было забыться и забыть все. Но я боролся за прошлое. Только теперь я понял, что события, предшествовавшие этим грозным дням, лишь очертили контур пространства, в котором развернулась сейчас тайная борьба. В центре этого контура, словно тень в круге, был я сам с моим отчаянием, упрямством, с моей силой и слабостью. Зло и добро неотступно следовали за мной по пятам, но они порой точно сливались, и лишь усилием воли отличал я полет темного крыла от парения светлого крыла, а тени крыльев бежали вместе, пересекая друг друга.
Каждая деталь или мелочь в этом измененном пространстве приобретала иной, неизвестный ранее смысл. Предстояло познать его. Рассмотреть до тонкостей умом и сердцем. Вновь обрести, найти себя.
Сильнее становился, звучал все яснее давний зов земли. В минуты безысходности я думал о прозрачном небе под Веневом, в преддверии отчаяния словно в зеркале озера открывалось полузабытое и далекое — все это время оно жило как бы своей особой жизнью, и я знал — знал, что там есть место, где я мог укрыться. Бессонными ночами я присаживался к столу, пытался работать над «Этрусской тетрадью», и свет, бывало, гас — тогда я зажигал свечу. Возникали строки, в которых так много было моего личного, что я беспощадно вычеркивал их. Но нельзя забыть, что не нашлось ни одного листка бумаги, чтобы переиздать хоть один рассказ из той книги, о которой напоминала мне сестра в первом своем письме.
К утру глаза уставали. Сквозь влажную пелену видел я написанное, и оно отдалялось от меня, тускнело. Буквы исчезали, таяли. Я не мог сдержать слез. Свеча гасла. Я проваливался в тяжелый сон. Словно Зазеркалье, являлось прошлое.
ЗЕРКАЛО
Пронзительно-ясно обрисованы белые глыбы на крутом склоне, прерывистая нить ручья, плес в лощине — и над всем этим, по законам перспективы, — ты, твое лицо, твои косы. Ветер мнет куст ветлы, шепчет имя — Настя. В моей руке скользит, обвивая ее, живой вьюн. Я стою на подводном камне, чтобы не замочить закатанных до колен брюк или, быть может, чтобы казаться выше. Мы оба следим за вьюном, и взгляды перекрещиваются и соприкасаются. Тайна этой минуты уходит и остается в памяти: холодная рыбья кожа, темный извив на запястье, подрагивающий хвост.
К обрыву под холмом прилепилась печь для обжига известняка, она высилась как башня, и мы обходили ее стороной. Только раз взбежали мы на круглый верх печи, отдыхавшей от работы. Прикладывая ухо к кирпичной кладке, вслушивались в странные вздохи, доносившиеся из чрева.
Тогда это и произошло. Настя сорвалась вниз. Я замер. Словно не я, а кто-то другой смотрел, как она падала. Как же это?.. Настя, Настя! В руке она сжимала цветы — четыре стебля цикория. У пода печи смертельный полет ее прервался. Она парила как птица над луговиной. Подол ее платьишка расправился. Или мерещилось мне это? Нет! Настя мягко опустилась на ноги и вот, живая и невредимая, стоит внизу и растерянно улыбается одними губами. Колдовство.
Я же видел, как она сорвалась, как билось ее платье, как беспомощно раскрыла она рот, собираясь, наверное, что-то сказать или крикнуть! И потом — невидимые руки будто бы поддержали ее и медленно, бережно опустили на землю. Трижды волшебна эта минута: бегу к Насте, захлебываясь от радости, кубарем скатываюсь к ее ногам, притрагиваюсь к ее плечу и замолкаю. Настя протягивает мне цветы — четыре стебля цикория. Неловко принимаю букет. Беру ее за руку. И тайна этой минуты уходит и остается в моей памяти.
Точно сквозь матовое стекло проявляется прошлое. Бабкин палисадник, ленивый белый кот у крыльца, огненно-красный петух на деревянных перилах, ветла со скворечником. Школьные каникулы в деревне…
Утро. Вечер. Утро. Дни, как стекляшки в мозаике, разного цвета: зеленые, голубые, ярко-желтые от солнца.
— Это правда, что ты козу доить умеешь? — Губы Насти сдвигаются в сторону, справа образуют ямочку и складку, а я густо краснею. Опускаю голову, потом искоса наблюдаю за ней: она не смеется, нет, глаза ее, серые с синевой, смотрят серьезно, и только губы сложились в улыбку — так умеет только она, деревенская девочка с соседней слободы.
— Я помогаю бабке, — говорю я. — Она старенькая и устает в поле. И еще готовит мне обед.
— Смотри, какой!
Мы идем врозь, я делаю вид, что отворачиваюсь от ветра, — она сама подходит ко мне, берет за руку, тянет за околицу — там волны хлебов в сизом цветне и тропа, ведущая к нашему ручью, к озеру.
…Двое у опушки леса. Держатся за руки. Яркий извив падучей звезды над головами, зеленоватое послезакатное небо. Потом один из этих двоих предаст другого. Это буду я. А пока они вместе. И если вслушаться в слабые шорохи, кажется, удается разобрать слова:
«Тих и спокоен край, в себе он замкнут: две створки — озеро и небосклон, как жемчуг, в раковине драгоценной мир заключен». — «Вон месяц: спрятался, а сам забросил над ветлами серебряную сеть, он ловит звезды, но едва засветит, чтоб осмотреть улов, как мигом в сети попался он». — «Ты смотришь в небо?» — «Да, звезда упала, блеснув светлей». — «А я звезду на озере увидел, она летела к небу от земли, твоя звезда вниз с неба полетела навстречу к ней».
Снова я увидел Настю только в пятьдесят седьмом, когда приехал к бабке на студенческие каникулы. Поезд гуднул за спиной и ушел к Узловой, а я выбрался на большак, за пять минут прошагал километр, свернул на знакомую с детства тропу, где к ногам жался пыльный подорожник, и скоро увидел провор у бабкиного дома. Бабка моя, Александра Степанова, была уже на ногах, хотя едва-едва занялась заря над Тормосинской слободой и над прудом еще стелилась ряднина тумана. Я поцеловал бабку, передал ей подарок — сверток с ситцем, проводил ее в поле, на работу, — потом долго сидел на крыльце: в десяти шагах от меня носились низом шальные деревенские ласточки, садились на камни, выступавшие из гусиной травы, взлетали, показывая острые углы крыльев на полотнище зари. Я умылся, надел новую, недавно купленную теткой рубашку, пошел к той самой слободе, где встречал Настю когда-то. И увидел ее, и узнал, но прошел мимо, словно застенчивый преступник.
Вот она, эта минута. С беспощадной ясностью до сего дня вижу Настю склоненной над старым деревянным корытом. Она синит белье. Высокие мальвы укрывают меня, за белыми крупными цветами — ее платье, ее косынка, босые Настины ноги. У калитки палисадника плоский камень. Бревенчатая стена дома посерела от дождей и невзгод. Из-под соломенной крыши вырывается ласточка. Я замедляю шаг. Тихо. Едва слышно плещется вода в корыте. Мгновение — и я прохожу мимо, не окликнув ее. Нет, в голове моей не успела сложиться определенная мысль. Я стал другим — вот и все.
Вскоре я уехал, молча, не сказав ей ни слова, так и не повидав ее. А она осталась в селе, над которым, как и раньше, поднимались крылья огнистых закатов, густели ночи — с запахами кошенины и полыни, с теплыми ветрами, с мимолетными вспышками июльских зарниц.
Наверное, есть в окружающем нас пространстве особый невидимый механизм времени. Чаша небосвода обманывает нас: там, где светятся красные, зеленые, желтые и синие огни, самих звезд уже нет. Они переместились на миллиарды километров, оставив запоздалые следы свои призрачные светляки. Профессор Козырев, открывший вулканы на Луне, направил телескоп на пустое вроде бы место: в черную, ничем не примечательную точку. Он, правда, вычислил, что именно там должна находиться сейчас звезда. И