– Сколько же можно не считать цену? – урезонивает ее папа. – Ваша цена – это ведь человек, жизнь. Она ведь не повторится. Как же не жалко!
– Не вздумай забеременеть! – Это мне мама. – Не известно, куда идем.
А мне как раз хочется. Мне кто-то сказал, что роды лечат фригидность. Ребеночек, идя на свет, как бы растворяет у женщины всю ее зажатость и даже, можно сказать, девственность. Плева – это такая чепуха в широкой проблеме девственности. Я почему-то в это верю, а вокруг идет такой всемирный трах, такое освобождение, выбрасывание в окна принципов и постулатов типа: «Умри, но не дай», «Любовь с хорошей песней схожа» и др. и пр. – все заголяются, все дают. Я, конечно, в стороне, так как замужем, и мне не надо уже лезть на баррикады для освобождения от девичества, другим же просто отрывают руки и ноги – так тащат любить.
– Дура, – говорит мне Мишка, – только увидела! Да секс – первый революционер, это он прокричал «ура», еще лет десять-пятнадцать как, все давно спят вповалку, и начал это комсомол, знаешь, какое совокупление было в ЦК ВЛКСМ и их гостинице «Юность». Но было правило не сбрасывать одеяло. Все было под ним. А сейчас сбросили.
Почему же я этого ничего не видела? Слепая? Глупая?
Ну, были у нас в школе случаи позора. Девочка в восьмом классе забеременела. Выгнали в два счета, и где она и что с ней? Знала я в нашем доме гулящую, она всегда ходила слегка под балдой и летом визжала во дворе, когда ее «рвали на куски» – выражение мамы. Но наутро она была целенькая, как огурчик, веселая, с косящими от кайфа глазами. Но она была одна!
Главное – всеобщая доступность и дозволенность – меня не коснулись совсем. «Меня не рвали на куски», ко мне не приставали с гнусными предложениями, не пытались познакомиться. Видимо, моя фригидность была написана на моем лице большими и квадратными (для плохо читающих) буквами. И во мне росли такая преданность Мишке, такое обожание, что он меня взял и спит со мной, равнодушной коровой. Я ослепла на два глаза в своей какой-то бабьей признательности до степени полной идиотки. Тут- то все и случилось.
Я как ни в чем не бывало прихожу домой, а в доме нашем пахнет воровством. Никакого переносного смысла, а в самом буквальном. Пустая вешалка, нет видюшника, нет любимого желтого батика с коноплей, кальяном и маковой головкой. Когда мы его покупали с Мишкой возле художественного салона, никакого подтекста (хотя какой подтекст, все в открытую) не увидели. Просто пленил рыжий цвет с капелькой красноты, как подтеком крови, и крошкой черноты на маковом хвостике. А главное – продавал, видимо, наркоман, почти даром, у него тряслись руки, и ему нужна была доза незамедлительно. Грешный батик хорошо украсил наш скромный быт. Ядовитая травка так распахнулась вся наружу, что не удержаться и плюхнуться на нее слабеющей от красоты мошке-человеку – было самое то.
Мои вещи остались на месте. Из серванта взяли набор для виски, который был подарен на свадьбу, но которым (одним стаканом) пользовался только Мишка, когда в доме оказывалось виски. Мне виски не нравилось, я пила вермут с соком из большой чайной кружки, что была на все про все.
Я, видя все это, очень расстроилась за Мишку. Черт с ним, с воровством, но пострадал-то он один. Хоть бы для приличия сволочь взяла какую-никакую мою побрякушку. Хотя это глупость – у меня ничего стоящего сроду не было, сплошная металло-стеклянная галантерея. Я пошла к телефону, чтоб упредить и успокоить мужа и пообещать, что мы все наверстаем. Разве что батик… Его до слез жалко. Я пошла к телефону звонить Мишке, чтоб он избежал шока, придя домой. Он тоже любил батик, уже не говорю о сервизе для виски. Прямо в кружочек набора цифр был вложен в четырежды сложенный листок. И я подумала? «Мишка уже был дома, все видел и упреждает, успокаивает меня. Подумаешь, батик! Подумаешь, стакан! Да не бери ты в голову!».
И я почти благодарно за его заботу обо мне разворачиваю листок. Я отсталая. Меня не доносили как минимум десять минут внутриутробной жизни.
Вот что было написано на листке.
«Инга! Я слинял. Думаю, что тебя это не должно удивить. Все у нас с тобой тухло, тухло и стухло. Я ушел к женщине, с которой у меня связь уже два года. Ей надо было развязать отношения с мужем и закрепить за собой квартиру, дабы я мог уйти красиво, не требуя раздела и прочее. Она взяла на себя трудное, поэтому ухожу легко, ибо ничем тебя не ущемляю, я взял только то, что мне дорого как память. Ты хороший человек, подруга, и я желаю тебе всего самого лучшего. Я же всегда буду любить и уважать тебя как друга, надеюсь, и ты тоже.
Михаил».
Я смотрю на квадрат обоев, где висел батик. Он ярок, потому что не выцвел. Если его взять в рамку, получится сюр-картина из прямых полосок бежевого и желтого цветов, которую можно так назвать: «Бежевое и желтое не пересекаются». Где я была эти последние два года? Уезжала в экспедицию в поисках забытой русской речи? Лежала в тяжелом анабиозе? Проводила перепись населения на Таймыре? Я была тут все эти два года, пока мой муж окучивал другую женщину. И я не унюхала это, моя знаменитая подкорка лежала-полеживала, не выполняя своих прямых функций.
Автоматически я нашла бобину со старыми записями, оторвала метра три пленки и сделала-таки рамку вокруг невыцветших обоев. Место перестало быть пустым, полоски на обоях внутри пленки как бы напружинились, обозначились. «Ну что, – подумала я, – в середину можно прикнопить Мишкину цидулу», я бы так и поступила, но изнутри подымалась выше дома, выше крыши мысль, что меня бросили, что
Я спрятала послание и глубоко провалилась в кресло. Хотя оно тугое, непроваливающееся, но это не имело значения. Я в него рухнула. Видимо, это было неправильно, потому что я стала реветь с подвыванием, со скуляжем, я так замечательно это слышала, удивляясь звукам, которые не должны были из меня выходить, потому что я, во-первых, гордая; во-вторых, гордая, и гордая – в-третьих. Значит, что-то со мной не так, если превратилась в тот самый бачково-спускаемый инструмент, обхохоченный всей страной уже лет двадцать в «Необыкновенном концерте» с великим Гердтом. Почему-то я представила именно его, умную, ехидную его рожу и себя в его глазах, глазах абсолютно чужого человека, который видит это хлюпающее устройство, окантованное пятно на стене и подозревает какое-то большое горе у этой рыдающей девицы. Может, даже чью-то смерть. И только тут подкорка моя соизволила выползти на свет и вякнуть: это не горе, дура, даже не малюсенькая его часть. У горя другой вид, запах и вкус.
Но это я так только говорю. Изнутри меня раздирает в клочья, я просто чувствую, как бежит у меня кровь, не по сосудам, а из них, а сосуды потихоньку вянут, слипаются, и в огромном море крови полощутся