– А как же вы? – спросил он тихо.
– Но нас же двое! Не пропадем.
Он выбрал Англию. «Все-таки, – сказал, – на одном куске суши».
– Ну, нет, – засмеялся Николай, – между нами целый пролив.
– Тоже мне пролив, – ответил Миша, – захочу и перепрыгну.
Теперь он учится в Англии. «Коркунов» лежит на антресолях. Валюшка благополучно родила сына. Назвали Давидом. Приезжали всей семьей в Россию. Мы были в гостях. Ефим сказал, что заканчивает роман, в нем ни капли вранья.
– С Богом разобрался? – спросила я.
– Со своим давно. Я не вижу его, он не видит меня. Мы не мешаем друг другу. Я пишу о том, как вы, русские, не можете с ним разобраться. И вечно поминаете всуе.
– Ну, и Бог с ним! – сказала Елена, поднимая рюмку. – Давайте лучше выпьем за маленького Давида.
– И большого Михаила, – добавил Ефим.
И мы сомкнули рюмки.
Он провожал нас к лифту.
– Может, заедешь за «Коркуновым»? – спросила я.
Он не сразу понял, а когда понял, засмеялся, но сказал очень серьезно:
– Друзья мои! Еще не вечер и не конец игры. Как это у Салтыкова-Щедрина или у кого-то еще... Будем годить... Годить будем...
Двери лифта сомкнулись, и боль, слегка взвизгнув, успела за нами. Я чувствовала, как она по-хозяйски располагается во мне, в привычном для нее обиталище. Прошлое не прошло. Оно не прошлое. Оно цветет и плодоносит. Если бы знать, чем. Если бы... Незнание – боль. Боль – часть жизни. Ее большая часть.
Лифт идет сквозь время.
С третьего этажа нам машут в окошко. Из подвала-магазина выходят люди с яркими коробками. Во дворе – никаких следов прошлого. Ни-ка-ких. Зачем тогда оно мне? Ну, скажите – зачем?! Лучший мужчина на земле держит мой локоть. Разве это не самое главное? Самое, самое... – кричу я себе. И почти в это верю...
Чему быть, того не миновать. Что будет, тому и быть. Не дрейфь, трусиха! Вчера и завтра – просто обстоятельства времени. Они даже не главные члены предложения. Главные – ты и он. И сын. Порадуйся, женщина по имени Анна!..
Рассказы
Бабушка и Сталин
Где поп, где приход... Но ничего не поделаешь... Покойница пришла утром к чаю. «Черт-те про кого пишешь, – сказала она мне, – а я тебе никто?»
Она мне кто. Она мне все. Но почему, господи, ты понимаешь это потом, когда уже свои внуки выделывают такие фортели, что, как говорила бабушка, на голову не наденешь?
Начнем с фортелей. Накануне моя внучка закинула чепец за мельницу. В три часа ночи ее папе позвонили снизу ее, внучкиной, квартиры и сказали, что там, наверху, то ли домового хоронят, то ли ведьму замуж выдают. Измученный отец – днем он отвозил своего отца в больницу – позвонил дочери. Та долго не подходила к телефону, а когда наконец взяла трубку, то, не дожидаясь слов, сказала, что у нее тишайшая тишина, а сосед снизу – сумасшедший дурак.
Ну, не стала бы я про это говорить – такое у нас через раз. Но я с этим не могла уснуть, а утром на другой день к чаю пришла бабушка. Ну, где эти пирсинговые, двух-, трехцветные поклонники Мэнсона и где бабушка? А вот сошлись они во мне. И взбутетенили.
Бабушка моя была слегка пьющая и весьма курящая. Она не предавалась пороку открыто и громко, она понимала грех и стыдилась его. Бутылочка с красным или белым перепрятывалась так, что ни дедушка, ни мама, ни я с моими зоркими глазами найти ее не могли. Она прикладывалась к ней, чтоб сделать два, ну три глотка. После этого она открыто для всех брала папиросу, но курила странно, становясь в любое узкое пространство, главное, чтобы в него помещалась спина. Я шла ее искать и находила по струйке дыма, который шел или из стыка сарая угольного и сарая дровяного, или из излома давно треснувшей от молнии толстой липы, или между створками дверей кухни и кладовки.
Она смотрела на меня одновременно насмешливо и грустно. Она понимала мои детские страхи, но одновременно смеялась над малостью их. Она как бы знала о всех моих будущих ночных бдениях, о внучке, которой сам черт не брат, и о всяких моих печалях, идущих потом шаг в шаг по всей жизни.
Моя кроватка стояла в их с дедушкой спальне, и я слышала их ночные разговоры. Не буду напридумывать, хотя очень хочется; девочка, ночь, два старика в постели, скребется мышь, светится щель под дверью, это мама-чтица читает допоздна.
– Ну, и как ты думаешь? – спрашивает бабушка.
– Я не думаю. Спи! Чему быть, того не миновать.
Вот это «чему быть» вбито в мою башку с тех самых пор. И всю жизнь я строю жизнь поперек этой мысли – хочу перехитрить дедушкину мудрость. Но ничто меня не минуло. Ничто! А сопротивление против неизвестного во мне – бабушкино. Дедушка умел стать к тому, что неминуемо, как-то боком, не поперек волне, а вдоль нее. Бабушка же встречала его с молотком и била по голове, неминуемое ярилось, тогда она брала топор или вилы, и оно уже с полным правом шло по ней ногами.
Много раз я видела, как стоят двое с коромыслами на плечах, хохочут, а потом та, что не бабушка, резко плеснув ведрами, срывается с места, как клюнутая в зад, и исчезает. А бабушка величаво доносит ведра до дому, до хаты. Это значило: неминуемое дошло до той, что сорвалась с коромыслом с места.
Победу в войне она отмечала в разломе липы тоненькой песней «Виють витры, виють буйни». Мое музыкальное образование на этом начиналось и кончалось, хотя в дом еще до войны внесли пианино, и оно затаранило нашу крохотную столовую. «Инструмент» – так называли пианино – был, так сказать, символом, как бы теперь сказали, стабильности. Внучка, то бишь я, будет на нем учиться музыке. По бабушкиной логике, человек, играющий на пианино, был как бы уже защищен небесами. Ха! Дядька играл на пианино и скрипке – отсидел полжизни. Мой родной отец, абсолютно музыкальный человек, всю жизнь бегал, как заяц, по стране от догоняющей его власти. Немузыкальным в семье повезло куда больше.
Пианино я не овладела. Конечно, тут можно сказать, что моя первая учительница музыки этим делом занималась по нахальству. Но будем честны: я была плохой материал. Но это уже другая история, хотя нет, как тут не сказать, что наша квартира с «инструментом» (единственным на ближайших улицах) была помечена на двери особым кружочком, и на постой к нам определили немецкого офицера. Он оказался художником, и первое, что сделал, – нарисовал тонкошеего ребенка-птицу с огромными вылупленными глазами, прикушенной губой и чубчиком на лбу. То бишь меня.
– Шо це таке? – возмутилась бабушка. – Наша дытына така хорошенька, а це чорти шо...
И она объявила свою внутреннюю войну всем немцам. И я уже ни на грамм не сомневалась: им несдобровать. Так и было. Сначала под Москвой, потом под Сталинградом, но я до сих пор уверена: поражение их началось на нашем дворе презрением бабушки к их, так сказать, потенциалу.
За неделю до войны мы были с ней в Москве у моей тети Иры, которая жила там и работала. Нас набилось не счесть в комнатке на пятом этаже на Каляевской. Сводная сестра бабушки Лиза – хозяйка комнаты. Ее сын Жорка оканчивал школу и проходил мимо меня, только что окончившей первый класс, как мимо веника. На сельскохозяйственную выставку приехала еще одна сводная сестра, бабушка Шура, сестры не виделись много лет, но, по-моему, не обрадовались друг другу и говорили между собой отрывисто:
– Кофе с молоком?
– Нет!
– Чай?
– Нет!
– А у меня нет ничего другого.
– Я сыта. Спасибо.
Моя тетя Ира снимала угол у своей тетки Лизы. Не одна, с молоденьким мужем Костей. Мне он казался таким красивым, что где-то внутри меня начинался холод, очень сладкий холод, резко переходящий в огонь. Я запомнила это ощущение, оно мне понравилось.