Никто не заставит меня тащить из земли гроб. Мне от одной этой мысли противно. И я говорю уверенно и жестко:
– Ни-че-го! Расскажи мне лучше о наших, о ком знаешь… Про собственного мужа мне неинтересно, я все о нем и так знаю… – И я вгрызаюсь в сухое печенье типа «берлинского». Я опираюсь всей спиной о стул. Мои ноги твердо, неколебимо стоят на полу. Так, наверное, лежат в окопе в ожидании первого залпа. И я говорю себе: дурочка! На что ты взъярилась? Подумаешь, печаль голоса. Ты знаешь всю его жизнь. Ну, был вальс… Ну, возможно, поцеловались на фоне восходящего солнца… Ну, встретились пару-тройку раз. Ты же знаешь, у него была в институте девчонка, ее звали Лена Кучерена, помню имя, потому что сейчас есть такой адвокат. Мы еще с мужем смеялись, не родственник ли он той «его» Ленки.
Все мое окопное состояние от встречи с Шурой выливается в мысль: она – последняя, кого бы я хотела встретить через столько лет. Даже не так! Ее просто не существует в списке моей памяти. Она вне его. И как с ней разговаривать? И сидеть за ее столом? Знала бы – не приехала. Проклятая Сусанна.
Сусанна… Никогда не знала ее молодой. Она всегда была старой училкой. И она любила меня за мое, сродни помешательству, книголюбие. Я читала все! Я все помнила. Я подсказывала ей забытые строчки. Мы обе удивлялись этому моему знанию ее забытых строчек. Одним словом, по литературе я была первая. Это, как теперь говорят, была моя фишка.
Я вспомнила девчонку из больницы с проколотой ножом ягодицей. «Это твоя фишка», – сказала ей не кто-нибудь – мать! Так вот, моей фишкой в возрасте той девчонки были книги. И это я вспомнила сейчас. Видимо, ни к селу, ни к городу. Тех, кто не любил читать, я за людей не считала. Сусанна даже беседовала со мной об этом.
– Видишь ли, – говорила она, – ты очень воображаешь. Есть вещи поважнее чтения книг. Умение лечить. Стряпать. Умение растить детей. Строить дома. А книголюбие само по себе еще никакая не доблесть.
– Как можно не любить читать? – сопротивлялась я.
– Детка, – говорила Сусанна, – поверь на слово, Шекспира можно не знать и быть хорошим человеком.
Я вспоминаю это сейчас, но тогда она говорила о Шуре, которую я высмеяла, когда та сказала, что «Домби и сын» – пьеса Шекспира.
– Начитанность, – сказала Сусанна мне, – если она не делает человека мудрее и добрее, никакой цены не имеет. Тем более что Диккенса у нас не читал никто. Не думаешь же ты, что Домби дает тебе некое превосходство?
Я именно так и думала. Да что там говорить, я и сейчас так думаю. И, может, сейчас даже больше, чем тогда. В пору моей школы чтение и нечтение хотя бы сравнивались, и сравнение это имело цену. Сейчас моя дочь, окончившая институт, говорит мне в открытую: «И что я буду делать с твоими книгами потом?» Имеется в виду, после моей смерти.
Значит, что? Я не стала мудрее и добрее, если сейчас вспоминаю эпизод с Шуркой без всяких угрызений совести. Господи! Это неправда!
На все эти мысли-воспоминания хватило одной печенюшки. Я смотрю на Шуру. В отличие от меня, зажатой, она сидит мягко, расслабленно. Круглые, огрузлые плечи, истекающий вниз подбородок стареющей женщины, пучок седеющих волос лениво схвачен резинкой. Руки… Самое говорящее в женщине. Знаю собственные артритные фаланги и взбухающие от мытья и стирки жилы, и буйно зарастающие лунки ногтей. Я научаюсь в люди выходить в перчатках, потому покупаю дорогие и тонкие. Каждому свой маскарад. У Шуры разлапистая ладонь, не знающая каждодневного ухода. Но в ее руке есть какая-то красота в отличие от моей короткопалой ладони. Ее руку вполне можно рисовать на дорогом подлокотнике, она будет там на месте, сильная и уверенная. И я сжимаю в кулак свою куриную лапку. Ах, как выбивает меня из седла это сравнение. Как я скукоживаюсь в собственный бессильный кулачок. Ну, и где вы, Шекспир и Диккенс, слабо вам помочь мне сейчас всей своей мощью? И я задаю самый бездарный из всех вопросов:
– Ты живешь одна?
А то не видно! Ни одного мужского причиндала ни в коридоре, ни в комнате. И не скажешь «мужской здесь выветрился дух», его здесь просто не стояло.
– Дочь уехала. Пока одна.
– Она же у тебя милиционер. И где же она сейчас?
– Тебе это будет трудно понять. Она в армии. В Чечне.
– Господи Иисусе! – говорю я. – Зачем же так?
– У матерей-одиночек, – отвечает Шура, – вырастают или никчемушки или мастера на все руки. Она у меня и медсестра, и повар высшего класса, и даже снайпер. Она там нужнее.
– Глупости, – говорю я. – Не может женщина быть нужнее на войне, чем в мире. Тем более, в такой войне.
– Всяческая война – кровь и раны, а значит, надо их кому-то перевязывать.
Не буду же я говорить матери, что я думаю об этой войне, о тех, кто ее начал и продолжает, о горе и стыде России за нее, которые она, возможно, не расхлебает за всю ее жизнь.
И меня просто распирает от неприятия этой величавой дуры-матери, которую я – правильно делала! – не любила именно за это покорство судьбе, за распластанность перед жизнью, за изначальное приятие всего, что свалится на голову. За невежество, одним словом.
Кажется, я выкарабкиваюсь из собственного скукоженного кулачка, и меня уже не беспокоит ее сильная ладонь, она вызывает во мне гнев. Да дала бы ею по заднице дочери и не пустила бы на эту треклятую войну. Но полные ее пальчики, небось, сложились в знамение, благословили. Ах ты, господи Боже! Что же это все так наперекосяк? Зачем ты, Господи, создал матерей-одиночек?
– Извини, конечно, но у девочки был отец? Или он – великая твоя тайна?
– Он твой муж, – говорит она
Меня всегда занимал вопрос, почему женщины последних ста лет разучились терять сознание? Почему