нечто. Потом поняла: это он прижал в подворотне (на собрании, в фотолаборатории, в грузовике, тамбуре, в президиуме, в очереди) какую-нибудь бабу. И у них секундно, одномоментно возникло ощущение все-таки какой никакой, а радости жизни. Вот он и принес в глазах эту случайную радость, наткнулся глазами на любимую жену – и истаяла радость. И я задаю себе вопрос: не разойтись ли? – Лиза, дура, зачем? Такие холодные ночи, а вместе все-таки тепло. И потом… Ты что? Спятила? А ребенок? Ну, знаешь, мать! Кончай писать свою публицистику! Ты на ней сдвинулась. Я тебя люблю… Слышишь? Люблю… – А я? Люблю? Хрен его знает… А что ночами вдвоем теплее, это точно. А ты, Роза, бесишься с жиру… Найди дело, свое, сокровенное, огородись в нем забором. Видишь, даже от явной клиники можно спастись: посмотри на маму, как ее поднял огород, а твоя ненависть – это уже неинтеллигентно, дорогая, это уже за гранью…
– Гранью чего? – спросила Роза.
– Человечности, – ответила Лиза.
– Да? – воскликнула Роза. – Да? А где эта человечность? Ну где? Где?
– Перестань! – говорила Лиза. – Она в тебе! Она в каждом. Или есть, или нет.
– Девочки! – кричала Нина. – Не отвлекайтесь. Сегодня надо кончить. Завтра объявили заморозки.
Возвращались на пятый этаж. Эдик поил их глинтвейном. Ниночка громко глотала и говорила:
– Весной будем копать колодец… Был же у нас раньше, был. А вода какая! Не то, что эти ржавые помои из труб…
– Нинок, – тихо говорил Эдик. – Весной они начнут с нашего двора…
– Нет! – кричала Ниночка. – Можешь мне поверить, эта трасса пройдет мимо… Я чувствую…
У Лизоньки сжималось сердце. Что это у них у всех за свойство: видеть невидимое, чувствовать заранее, понимать незнаемое. Конечно, трасса пройдет мимо. Раз мама так чувствует, так и будет. А она вот другое чувствует: кто-то приедет. Вот уже месяц она, как идиотка, кидается к почтовому ящику, и дома, и у мамы. Она кого-то ждет. От ожидания ее всю ломит. Перебирала в памяти всех родных и близких. Когда встретилась с Жорой – подумала: не его ли предсказывало сердце? Все-таки в ее жизни он, скажем, человек не последний. Как тогда было? Он позвал ее на чердак, где доживала свой век панцирная сетка. На ней так естественно лежал детский матрасик и пахнул старыми писюшками. Жорик сказал просто и нежно:
– Давай попробуем! Смотри, как он у меня настропалился.
С ним было легко и не стыдно. И она ему благодарна за это. Тогда еще и понятия никто не имел о сексуальной революции, а Жорик ее совершил на панцирной сетке просто и радостно, как это делают птицы. На всю жизнь в ней осталась эта свобода от проблем пола, от мыслей о проклятом грехе. Всю жизнь муж восхищается в ней именно этим. Правда, о Жорике и матраце она ему не рассказала. Вот интересно, почему? Надо об этом подумать. Так вот, встретившись с Жорой, естественным человеком, она поняла – не с ним была ей предсказана встреча. Кто-то другой рвался к ней, кто-то другой… Но никто в дверь не звонил.
12
Весной товарищи-аппаратчики взяли и отправили Лелю на пенсию. Еще на Новый год такой бархатный сделали адрес: ваш опыт, ваша мудрость… А тут в два дня – ах, Ольга Дмитриевна, Ольга Дмитриевна. Пора, голубушка, пора… Устали вы очень. Нет сил вас мучить.
С каких это пор мы определяем нужность человека возрастом? Самому уже семьдесят три, а ей всего шестьдесят один, и у нее пульс, давление, велосипед – полная норма. Потому что женщина, с ней так можно, да? Ее так улещали, что в конце концов даже убедили – она партии на пенсии нужнее. С этими словами она приехала к Ниночке, а Ниночка как раз влезла в резиновые сапоги, в робу, повязалась платком концами вверх, чтоб не мешал, а Леля – в сапогах-чулках нежнейшей кожи, в замшевом французском пальто, в шапочке из норки явилась не запылилась.
– Пошли со мной в огород, – сказала Ниночка, – или уезжай. Дело не брошу.
И Леля пошла. Шла и испытывала почти счастье от того, что она такая, как есть, а Ниночка совсем другая, для нее неприемлемая… Ниночка же думала, что вот не дал Бог счастья младшей сестре, не дал, и все тут. Детей нет, работу имела черт знает какую, муж – полное дерьмо, старость у нее будет стыдная, потому что собирается она вести какой-то политкружок. Дура! Окстись! Так они и шли – сестры, обе переполненные чувством превосходства. Вот я, думала одна. Вот я, думала другая.
Человека в светлом шерстяном пальто первой увидела Ниночка. Человек заглядывал в окна брошенного и списанного по всем статьям дома. Почему-то Нина подумала, что он из исполнительных органов и пришел, к примеру, официально поджигать дом. Но не так он был одет, этот человек. Слишком светлым и слишком шерстяным было его пальто для дурного дела.
Ниночка крикнула от самой калитки:
– Чего заглядываете? Я – хозяйка.
– Ты уже тут не хозяйка, – поправила ее Леля. – Государство тебе дало полную компенсацию.
Человек легко сбежал с крыльца и пошел им навстречу. Был он весь такой не по-нашему мягкий и чистый. Кто из них первый подумал это слово – «не по-нашему»? Они потом спорили. Леля: у меня на иностранцев нюх, я их воспринимаю кожей. Озноб – не наш. Ниночка: наши не улыбаются. Наши сразу – официальный вид; пакость делают – а вид официальный. Мочатся – а вид как на трибуне. Леля: откуда тебе знать это? Ниночка: я любого человека вижу, какой он, когда сам-пресам. В сортире там, или в ванной. Леля: фу! Ниночка: ничего подобного. Это интересно.
Но это было потом. Пока же они шли от калитки, а шерстяной шел им навстречу, сняв, между прочим, светлую мягкую шляпу и оголив розовый череп.
– Я ищу Нину Дмитриевну, – сказал он.
– Ну, нашли, – ответила Ниночка. – Дальше что?
Между ними было четыре Лелиных шага и три Ниночкиных. Между ними лежали ржавая труба и кусок кирпича, который еще осенью был брошен Ниной в чужую собаку, между ними торчали черные с зимы ветки сирени, между ними низко пролетел воробей, у которого была своя жизненная трасса.
Они втроем составляли треугольник, вершиной которого был этот в красивом шерстяном, пальто, а сестры тулились в углах основания. Они не знали, что связаны не только геометрией, но Леля просто унюхивала провокацию, а Ниночка лихорадочно соображала, какая пакость может быть от этого не нашего