Так она думает, глядя на тетку, выталкивающую из щели рта неровные хриплые выдохи. «Смотри и учись, – говорит себе Ольга. – Не позволяй продлевать себе срок. Это некрасиво выглядит». «Роды еще страшнее, – отвечает себе же. – С виду еще гаже… Вот ведь какая получается штука. Человек проживает в рамочке из двух срамных уродств – рождения и смерти, а ему талдычат о красоте, величии, каком-то особом предназначении. А он, бедолага, просто должен добежать от одной кучки дерьма (первородного) до другой (посмертной)».
Нет, нельзя об этом возле больной, думает Ольга. Грех. Надо думать о чем-то светлом. Но ангелы не прилетают, не задевают крылом Ольгины сгорбленные мысли. У них разная среда обитания – у шестикрылых серафимов и женщины тридцати девяти лет, у которой проблемы с давлением, две взрослые девицы, муж, кандидат наук, сторожит базу, и у самой Ольги две работы: одна – до четырех, другая – с шести. А в паузе она колготится дома со стиркой или тут. У одра, или как это называется? Одр, одра, одру, одром, на одре… Надо будет узнать на первой своей работе, в школе, знакомо ли ее восьмиклассникам это слово. А потом на другой работе, в корректорском цехе. «Одром – ведром», – скажет ей ее подчитчица Груня, девица статей богатырских, но тупая до невероятия. Ей нравится писать, как слышится, и она – чистая душа – не узнает знакомые слова в правильно написанной форме. «Гляньте, Оля, что за слово… Маде-муазель… Они, че, спятили? Маде… Муде…»
Господи! Куда это занесли ее мысли-уродцы, с горбами на плечах, едва несущие самих себя на плоских искривленных стопах? Ей нравится Груня. Она приносит Ольге из дома баночные перченые огурчики и толстые пышки, которые печет ее бабушка. Куда там лавашу, которым торгуют на всех углах, куда этой пустотелой пите! Грунину пышку хочется есть и есть, и в ответ она так тебя любит в процессе своего же поедания, что ни одной крошечки от себя не оставляет, отдается тебе страстно, без остатка. Груня – та же пышка, радость, доброта. А то, что не знает грамоты… А она, Ольга, знает, как сделать тесто, как у Груниной бабушки? Не знает! Ну, и от чего больше в жизни счастья? От Груниного незнания, что в слове мадемуазель есть абсолютно ненужное, с точки зрения Груни, «е», или в умении делать несравненное тесто? То-то…
Никогда ни к чему у нее не было безразличия. Ни к живому, ни к мертвому. Наоборот. Она так устроена, будто тонкие невидимые нити связывают ее со всем сущим. Сущему больно – и ей тоже. Конечно, есть в этом момент глупости. Ее может задеть и разволновать и неживое. До сих пор в памяти из глубокого детства висит соседкина веревка с бельем. Их соседка обстирывала охранников важных объектов, райкома, водопровода и даже тюрьмы. Кальсоны эти, выжелтевшие, в латках, были до тошноты стыдные. Особенно треснутые, в четыре дырочки, пуговицы. Острый запах плохого мыла и сырого, плохо выжатого белья. И по сей день ноздри это помнят. Глядя на постылое белье, заехавшая по дороге «с курорта» тетка сказала: «Крепко мужиком пахнет. Прямо ух!» Когда же это было, если ей, Ольге, было лет пять-шесть? Где-то в середине шестидесятых. Она тогда задумалась над этим «ух».
Странные пересечения нитей. Надежда в этот момент, разглядывая нескладеху-племянницу, тоже вспоминает запахи послевоенной коммуналки в Москве. Ей дали девять квадратов за заслуги в труде и общественной жизни. Это было большое поощрение и большой замах по тому времени.
Тетка лежит дома уже три недели. Временами спохватывается и звонко просит курочку или что-нибудь сладенькое, и Ваня (Ваняточка), муж, провористо, будто заранее получает сигнал, подает беленькое мясо с обязательной пупыристой шкуркой или там мусс из вишни, такой весь дрожащий от нетерпения быть съеденным. Ольге не приходится ни в чем ему помогать. Кухня фырчит и скворчит с утра до вечера, чтоб любое желание Надюши-Надюрки исполнить на раз-два.
«Господи, – думает Ольга. – Посмотришь и позавидуешь такой смерти. Мне бы кто когда… подал, принес…» Но новая мысль не поселяется капитально, как те, что приходят на ковыляющих ногах. Те внедряются в самое тело мозга, и их оттуда не извлечешь никаким макаром. Эта же – «мне бы так» – не из тех. Хотя именно такой случай раз в жизни был. Первый муж принес ей в постель кофе. Большего ужаса трудно представить. Все опрокинулось на одеяло, а одеяло не свое – свекровино, испугались тогда оба, – кофейная гуща неэстетичной кучкой возлегла на подушку и гляделась просто неприлично.
Возможно, с той кофейной гущи пошло у них с Эдиком легкое отвращение друг к другу… Именно кучка гущи, а не взаимонепонимание или там телесное неприятие. Что-то куда более незначительное, можно сказать, чепуховое, грызло их молодую семью, еще без возраста и опыта. С тех пор Ольга знает: не потрясения, не голод и холод, не безденежье способны взорвать жизнь к чертовой матери, а легкий взмах бабочки, мышиный хвостик той самой, что «бежала, хвостиком махнула…» Тонкая материя… Чей-то вздох, запах, пролитый чертов кофе – вот они и есть главные подрывники бытия.
Погрузясь в себя, Ольга упустила желтый проблеск глаз Надюши. Крохотные смотрелочки в припухлости век и подглазий. Но даже из болезни они крючком подловили, зацепили и держат ее для рассмотрения.
– Ты раздалась, – говорят глазки через бледную щель рта. – Задница у тебя уже шире стула.
Надюша всегда была прямоговорящая, всю жизнь начальница.
Ольга помнит шестьдесят седьмой и соседа-мальчишку, который за три рубля сочинял телеграмму в стихах от бабушки тетке в связи с ее пятидесятилетием и пятидесятилетием революции. Как бабушка ненавидела советскую власть, вряд ли еще кто ненавидел. Одновременно родная дочь на высоком этаже этой власти была обожаема. Через много лет муж Ольги говорил, что это особый вид то ли русской проституции, то ли глубинного безразличия ко всей материи жизни, то, что сегодня называют «а мне по барабану».
Надюшечка начинала вспахивать карьерную зябь в Москве. Была тоща, некрасива и имела девять квадратов в коммуналке. Чтоб пустить курсанта Ваняточку на ночь, надо было дважды клацнуть и взвизгнуть замками. Хватало, чтоб в прихожей возникали тени. «Надюша, у нас квартира старых большевиков, а не дом свиданий». Квартиру занимали два бывших охранника на пенсии, семья военных, актриса оперетты, пятая комната была у нее, начинающего партийного работника. Хоромы остались от знаменитого оперного певца, бежавшего из России еще во времена оны. И в них была еще… каморка для прислуги, где жил какой-то очень секретный физик. Одиночка, он как-то исхитрялся не пи?сать, не какать по месту жительства, воды тратил по минимуму, а чайник и плитку пользовал электрические.
– В нем был сразу виден враг народа, – говорила впоследствии Надюша. В конце концов, так и оказалось. Сбежал физик за границу.
Ваняточку же сборная гуманистов признала. Еще бы! Курсант стал военным особистом. Он умел выпивать и с вохровцами, и с офицером, щупал ляжки их женам, но только для взаимного удовольствия и никогда для хамства. Не шло дело с физиком. Ваняточка, будучи на взводе, мог постучать в комнатку челяди глубоко заполночь, слышал скрип железной кровати, но пущен не был ни разу. Собственно, с этого времени физик и исчез. И расцвел в джунглях капитализма, как только сумел туда попасть. Гад ползучий.
– А я мог тогда взломать дверь и подушечкой его, подушечкой, – говаривал потом Ваняточка.
– Не мог, – обреза?ла Надюша. – Не такой ты человек, чтоб убить лежачего.
Глаза же Ваняточки туманились от безумного скрещения мыслей. Что же правильней было бы?