стоим мертво. И даже папа-коммунист не просто молчит, а говорит для него самого непривычное: «Мальчиков надо уводить». – «Огородами», – добавляю я. И он, дурачок старый, как бы даже соглашается. И я вижу, как в камуфляжной куртке он ведет внуков через балку Звездного бульвара туда, вверх, на Шереметьевскую, где справа краснеет церковь Нечаянной радости. Есть какая-то логика тонких материй, что мой отец уводит моих сыновей именно в эту церковь, где на коленях перед Богоматерью раскаявшийся грешник, который не может допустить дурным деянием язв на ножках Христа-младенца. Тут все сразу в этой истории. И страх за дитя, и спасение души, и невозможность дурного дела, если на кону ребенок. Наша армия – очень дурное дело, очень! Большая сконцентрированная боль, явленная неправедностью деяний за многие и многие годы, ибо не было в случае нашей армии праведной радости. Даже главная война, победой в которой мы прикрываем свой стыд и срам, совершена в последнюю очередь армией, а в первую, во вторую и третью – безоружным народом, духом его женщин и стариков. Вот почему в моих мыслях бредет бывшими огородами Марьиной рощи мой отец-ополченец, ведя за собой внуков к Богородице, зная, что Она благословит наш способ спасения мальчишек. Не так ли, Заступница усердная?
Тетрадка в клеточку
Я напрочь забыла про эту тетрадку. Господи боже мой! Хочу вспомнить ту историю – помню факты, затор на Ваганьковском мосту, помню стекло двери шашлычной с разводами грязи, но совершенно не помню настроения. Значит, хорошо, что оно у меня записано. Хорошо, что там и про фиолетовые столбы. Надо будет посмотреть, каковы они на самом деле. Но если я после такого пыхтения зла выжила и забыла о нем, то, значит, я не такая калечная сволочь, как иногда кажусь. А я кажусь, кажусь, я знаю. Меня трудно жалеть, а людям это проще всего – пожалел и пошел дальше. Необязательное чувство. Поэтому я отказываю в нем, и вокруг меня всегда ропот раздражения: чего корчит из себя калека? Дураки они все. А я, между прочим, умная. И у меня все о'кей. Я написала романчик, и мне за него дали неплохие деньги. Злобники критики отвели мне две вполне уважительные строчки, хотя назвали имитатором. Хрен с ними! Я ношу удобный импортный ортопедический ботинок, и у меня есть любовник. Первый не случайный мужчина в сорок три года. На самом деле он мне не нужен. У меня нет этих желаний. Абсолютно. Я фригидна или как там это называется? Я помогаю ему в его литературных начинаниях. Мать-наставница с постелью. Таланту у него – ноль. И одновременно что-то есть. Он, например, интересно описывает мою никудышную ногу. Он снимает с меня ботинок, стаскивает шерстяной носок, кладет ногу на валик дивана и рассказывает, что мои пальцы совсем как зубчики старого чеснока, бессочные, отслаивающие шкурку, где-то внутри себя потерявшие крохотный зеленый росток.
Я описана им в подробностях. Причем описана мной. Он говорит – я пишу. Мне надо суметь до смерти сжечь эти сочинения, хотя их жалко. Кто еще так безжалостно-нежно скажет о моих грудях, двух непропеченных оладьях, из которых он старательно губами вытягивает запавшие соски. «Ну вот и клумбочка», – говорит он, сопя в трудах.
Пока он есть – пусть есть. Конечно, он живет за мой счет. Он сирота, ему хочется кушать, ему два раза в неделю нужны мои «непропеченные оладьи». Временами он пытается меня растормошить как женщину. Это даже трогательно, но я ему сказала, что этот фонтан у меня иссяк, ибо долго-долго был никому не нужен. Он не верит, ищет фонтан. Гладит меня по голове, потом по спине, по попе, возвращается назад и замирает рукой на шее. Я думаю, ему ничего не стоит меня придушить. О нашей связи знают все, ему помогут остаться в квартире, если со мной что случится, но вот что он будет кушать? Мне кажется, что в этот момент его рука на шее мягчеет и легчает. И мы продолжаем наше странное сосуществование – сорокатрехлетней старухи и двадцатипятилетнего сироты. Бывает, что и я кладу ему руку на горло. Кадык мягко ложится в ладонь, и я обласкиваю его. Я давно поняла, что мне не сдавить его горло, крепкое и верткое, как у гуся. Он этого не знает и потому руку с горла перекладывает в другое место. Я знаю эту забаву, трогаю его тюльпанчик, одновременно думаю, что он все-таки неталантлив во всем, если не понимает, что пальцы мои мертвы и лишены крови. Я подыграю ему чуть-чуть, но потом долго буду думать об этом! Почему я мертва в его руках? К утру меня охватывает гнев не на него, не на себя, а на обделенность этой радостью, если описатели ее не брешут все хором. Может, и нет ничего в этих проникновениях, кроме соединения двух немыслящих клеток. Но я верю словам человека, который сказал:
Я реву белугой в подушку, потому что тело мое все горит от этих слов. Никаких остеомиелитов и пальцев дохлого чеснока. Во мне горит огонь любви, но даже краешком не приходит мысль, что со мной рядом спит тот, к кому бы хоть чуть-чуть подошли стихи. Никогда на свете я не бываю так безнадежно одинока, как в момент существования его в моей постели. А потом приходит день, и он растирает мне ногу, когда совсем уж невтерпеж… Он вынимает меня из ванны и несет в кровать, как дитя. Кстати, утопить меня тоже ничего не стоит. Но я ему нужна. Я его ложка супа. Другой такой, чтоб взяла его на содержание за все это время, что мы вместе, не возникло ни на горизонте, ни на пороге. Он ведь к тому же ленив, спит до часу дня. А время сейчас бойких и расторопных.
Я сравниваю свой сиюминутный почерк с тем, который начинал тетрадку. Он другой. И хоть пишу любовно-рыдальные слова, буквы мои не выскакивают из ряда, они держат строй, мое маленькое войско мне верно, оно прощает мне мои сопли и моего сироту, и я понимаю, что мне не надо идти искать фиолетовый столб. Случается другое. Буквы, что были написаны двадцать лет назад, накинули на меня крючок. Я его чувствую в себе, я ребрами вишу на нем, и на пол громко – кап-кап-кап – падают капли крови черного цвета. Я вспомнила свою ненависть, вспомнила озноб рук от боли ноги. Вспомнила свою жалкость. Вот, оказывается, почему она у меня, охраняемый и неприкасаемый объект.
Я ничего не хочу так сильно, как увидеть этих допущенных к теплу сук.
Я – Ольга
Я заеду за этим дурным джином. Не потому, что я поклонница напитка английских кухарок, не потому, что впала в зависимость от слогана «джин-тоник», а потому, что неудачнице Райке надо подсластить пилюлю. Пусть ощутит свою нужность во времени и месте, чем еще она может это сделать, как не вечным, как мир, совковым «помочь достать». Хотя она не дура, знает, что сейчас уже многое не дефицит, дефицит – дружба, вот на нее она ставит силки, и я попадаюсь, хотя хорошо вижу все ухищрения. Она покажет мне кладовочный закуток – мечту героя Жванецкого, очумевшего от возможности купить «два» и еще «два». Я подыграю подруге, явив свои потребности. А потом поеду с джином к Марку в его мастерскую. Не факт, что я выставлю бутылец, у нас очень высокие и тонкие отношения. Мы, как шагаловские влюбленные, парим в небе вне притяжения земли. В сущности, глуповатая это поза – быть параллельно тверди, придерживая ниспадающие юбки. Но такую взяли ноту.
Первое, о чем меня спросил Марк, – была ли я на выставке Рене Магритта. Я сказала, что да, но сообразила не уточнять, что попала туда совершенно случайно, что называется, мимо шла. Не сказала я и того, что за исключением картины, одновременно изображающей день и ночь, свет и тьму, ни на что больше не запала, а вот возможность существования тьмы и света в одной раме мне показалась интересной, хотя и претенциозной. Ну никакого же секрета с точки зрения живописной. И смысл простой, как «му». Небо есть небо. Оно вне ночи, ибо не зависит от солнца. День и ночь – явления временного, а значит, более низкого порядка, чем небо и солнце, у которых времени нет, они вечны и бесконечны. Но я застыла возле этой картины, демонстрируя собой еще одну ипостась божественных начал: разумную единицу, принадлежащую потоку времени и не имеющую никаких сил и возможностей встать выше или хотя бы