давностью. Не давностью лежания на городских антресолях, а какой-то даже дремучей давностью, которой, может, по правде, и не имела. Ну, сколько лет этим чесанкам? Ну, лет двадцать, двадцать пять, откуда им иметь псовый запах пригорода, окраины? Таким был первый осознанный им запах в жизни… Не осознанный ребенком запах нищеты, нищеты украинской деревни, по которой монголом прошел голод… Как он потом ненавидел эти воспоминания, как щеткой отмывался, отскребывался от них. Как боялся, если кто-то напоминал ему, откуда он есть и пошел.
Проклятые чесанки! Он сейчас выкинет их в мусоропровод навсегда. И Зинченко, продолжая сидеть на полу, начал их стаскивать. В замочной скважине заворочался ключ.
«Вернулась», – подумал Зинченко. И представил, как он ее сейчас выгонит, Татьяну, хорошо бы, в чем мать родила, выгонит, выгонит навсегда… А потом, потом простит… Потому что нет ему без нее жизни. И к своим стыдным воспоминаниям о нищете он пришел, в сущности, не от чесанок. От того, что она сказала.
Когда он уже выбрался из дерьма, когда он вытащил мать из этой школьной котельной и поселил ее в крохотной отдельной восьмиметровке, хоть и с соседями, но и с удобствами тоже, он тогда
И вот через столько лет она сказала: не люблю.
«А я тебя об этом спрашивал? – молча кричал Николай. – Ишь, курва! Старуха старая… Как будто она есть на свете – любовь!»
Любовь – это когда все летит к чертовой матери. Как у Кравчука… Как у Виктора Ивановича… Всю жизнь приходится потом прикрывать грех…
Ах, вот как! Значит, у Татьяны
Зинченко в секунду стал мокрым от ревнивого пота. «Кто? – думал он. – Кто?»
Дверь открылась, и Зинченко обрадовался – вернулась, сволочь. Он даже приготовился бросить чесанком в Татьяну, но на пороге стоял сын Володька. Зинченко подумал секунду. Грязный, пахнущий нищетой валенок был прицельно пущен в новенькую адидасовскую Володькину куртку.
– Убедительно, – сказал сын. – Весьма…
Он аккуратненько поставил чесанок возле порога и стоял прямо, открыто, будто ждал, что отец снимет второй, правый, и бросит в него, и надо будет поймать его и поставить рядом с первым, левым.
Зинченко, сидя на полу, отчетливо прочитал эти мысли сына, и тоска, наполнившая рот гадостной слюной, накрыла его всего. Он не понимал своих детей, он их не чувствовал, он их не любил. Нечеловеческое это состояние временами его даже интересовало. Почему ему, в сущности, наплевать на дочь, которая вышла замуж, а теперь собирается разводиться? Ходит в мятых марлевых платьях – модно, вдевает в одно ухо сразу две серьги – модно, читает детективы с яркими обложками на английском языке, курит сигареты, волосы носит распущенными до задницы. Это
Зинченко тогда сразу вспомнил, как прыгала в школьном коридоре директорская дочка со скакалкой, а он носил в ведрах воду. Он добился того, что тот самый директор, как последний бобик, сидел у него целый день в приемной. Зинченко сказал себе: «Я выпорю его за все сразу, за всю ту общую школьную жизнь».
Так чего он, в сущности, добился? Не в одном, так в другом месте лопнуло, и мать его стесняется внуков, а они – как бы вежливо ни вели себя – сторонятся бабки. Да что бабки! Они его сторонятся, отца. Он ведь не вепрь какой, чтоб не любить просто так. Он ведь их не любит
– Ты – мужик, – сказал он сыну, когда тому было лет пятнадцать, – от тебя должно пахнуть потом, куревом – мужиком, одним словом…
– Ты что? С ума сошел? – ответил сын. Так искренне, так распахнуто. – С ума сошел?
Зинченко устроил тогда скандал Татьяне. Она тоже на него вылупила глаза.
– Да! Да! – орал он на нее. – Человек должен пройти через грязь, вонь и харчки…
– Не должен, – тихо ответила Татьяна. – Ты думай, что говоришь… Что ж они, должны проживать наше с тобой детство? И их дети потом? Зачем же тогда все? Живи цыганом…
Почему цыганом, он не понял… Но он твердо знал: он хочет, чтоб его дети хлебнули всего того, что хлебнул он, тогда они поймут – и оценят – весь их кафель-мафель, все эти мыла-шампуни. А сразу все это давать нельзя! Его дети – доказательство того, что нельзя. Дочь, Лора, переводит какие-то книжки про художников-модернистов. Кому это надо? Зачем? Сын, идиот, учится на биофаке. Хобби, едрить его за ногу, – орхидеи. Мечтает об орхидеевой оранжерее, как у какого-то сыщика из книг, которые приносит Лора. Это Зинченко знает из редких общих семейных застолий. Как же зовут этого сыщика, черт его дери! Он толстый такой, на лифте подымается в оранжерею и много жрет. Это тоже информация из застолий. Дети, видите ли, его – сыщика! – обожают! Как же его? Два коротких слова, как айн-цвай. Так вот Володька хочет оранжерею, как у этого айн-цвая. Посмел как-то ему, отцу, высказать свою теорию, что это могло быть выгодно и государству. Зинченко тогда чуть не зашелся от возмущения. Кто размышляет о выгоде государства? Кто? Этот сопляк, который не знает, сколько стоит килограмм хлеба? Ну, сколько?
– Я знаю стоимость штучную. И того, что мне надо… Рижский батон стоит двенадцать копеек.
– Рижский батон! – заорал Зинченко. – А парижского тебе не надо?
– Почему не надо?! Я бы с удовольствием попробовал.
– А ты пробовал! – влезла тогда Татьяна. – Городские булки когда-то назывались франзолями… Я помню… Когда я в Ленинграде поступала, моя квартирная хозяйка ела только франзоли…
– А хлеб из овсюков ты не пробовал? А отходы маслобойни не лизал? А что такое макуха, знаешь?
– Перестань, папа! – сказал Володька. – В конце концов, я ведь не виноват, что ты в своей жизни что-то пробовал…
– А я был виноват? – совсем распалился Зинченко. – Война же была! Ты что, не знаешь это!
– Знаю. И не только это, – ответил сын и вышел из комнаты. Что он имел в виду?
– Что он имел в виду? – спросил он Татьяну. Та пожала плечами.
Мать Зинченко по происхождению была деревенской, но с пятнадцати лет все возле городов мыкалась. Потому что города самого сразу испугалась. Трубу заводскую увидела, из нее черный дым шел, такой густой, такой вонючий, что ей, дурочке малограмотной, решилось – преисподняя. Так и осталась в пригороде: и к земле ближе, но и от города недалеко, откуда привозили неожиданное лакомство – разноцветное «лампасье». Сначала все в няньках работала, а потом как-то пристала к школе. И топила ее, и полы в ней мыла, в общем, за все про все была чернорабочей образования. «При образовании» и он у нее родился. Кто-то рассказал матери про Раздольскую, там, мол, жизнь дешевле. Взяла его, мальца совсем, за руку и то попутками, то пешком добралась до лежащего за Раздольской кирсарая – городка из ящиков, коробок, кизяков, ну, короче, кто из чего мог, тот из того и строил. Их пустила к себе старуха, которая жила тем, что гадала на картах. Кинула она и матери. Он рядом сидел. Он карты тогда впервые увидел. Как же понравились ему и мужчины, и женщины, особенно чернявая такая, в профиль; выяснилось – ведьма. Так вот эта ведьма, говорила старуха, сопровождает мать всю жизнь, и спасения ей от нее не будет. «Планида твоя такая», – говорила старуха, а мать плакала, аж заходилась. Запомнилось слово – планида. Сказала старуха и другое. Скоро всем будет плохо, не тебе одной. А когда всем плохо – легче. «Такова природа».