пальца сама знаешь что…
– Сейчас, спасу ромашку. Ее какой-то трав обмотал, – отвечаю я и разматываю.
– Наша степь не для ромашек, – говорит мама. – Она у нас для сильных и цепких трав. У них тут такая борьба за жизнь, почище человеческой.
Хорошо было Егорушке на бричке. А я тут на дощечке над колесами, стук-бряк, стук-бряк по попе. Мама всю войну ходила с этой тачкой менять. Менять – значит привозить еду. Так спасался шахтерский поселок от голода. В тачку складывались снятые с окон и вытряхнутые от пыли гардины, мамина горжетка, бабушкино пальто-деми, сшитое еще при каком-то нэпе. Нэп меня интригует. В нашем городе-бубочке тогда был ресторан, и мамин брат, рассказывала мама, играл там на скрипке. Это было до войны. Теперь он враг народа и сидит в тюрьме. Я это знаю, но никому не проговорюсь, за это могут вырвать язык. Я пробовала подергать язык. Ох, как же он не давался просто взять себя в руки. «Значит, его вырывают щипцами», – решила я и поняла, что никогда не проговорюсь про сидящего дядьку.
Мама снова делает передых, уже не выходя из оглобель. Просто стоит, широко расставив ноги.
– Уже видно, – говорит она. – Дым из трубы.
Дым действительно идет, но мне не до него. Я ищу в небе остатки слов «мармелад» и «хуже». «Мармелад» вконец распался, а «хуже» еще виснет, давит, хотя уже не такое страшное «хуже», но лучшим тоже не стало.
Мама остановилась на неровном холмике, тянущемся к горизонту. Я слышала, как бабушка напоследок сказала:
– Придется ехать через еврейское захоронение. Другой дороги нет. Ты там перекрестись трижды, по людям же поедешь. И прочти «Отче наш».
Вот тут я, девочка, поняла очень важную вещь: внутренние мысли куда быстрее текущего времени. С чего бы мне было вспоминать про Немкину пипишку в щели забора? Просто мысль уже знала, что я буду ехать по убитым ни за что людям, и никто не знает – вдруг я проеду по нему? И я сказала себе, дурочка- девчонка: «Так он мне о себе напомнил. Могла бы и забыть». Забыла ведь и вчера, и позавчера, и третьего дня, а здесь, вблизи засыпанной траншеи, вспомнила мальчика, которого толкали в спину прикладами.
– Фашисты не читали Гофмана, – сказала я вслух. – Они темные, как валенок изнутри.
– Ты от этой своей манеры говорить вслух отвыкай, – сказала мама. – Никогда не уследишь, какое слово из тебя вылетит и в какое ухо влетит.
«Я помню, – подумала я, – язык вырывают щипцами. Рукой невозможно, я пробовала».
Мама стояла в оглоблях и что-то бормотала. Потом резко рванула тачку, и мы опять ехали по обычной колдобистой дороге. Я поняла, что сейчас мы переехали Немку. Я умная, я знаю, там уже одни кости, и его как бы и не было. И маленькая его стыдная часть наверняка была съедена червями раньше других. Но я еще не верила до конца в смерть, я верила в ангелов, в которых превращаются дети. Обязаны превратиться. Это они создают синее небо и пушистые облака, они помогают выживать ромашкам среди репейников и прочих колючек. И еще они забираются в голову писателям и рассказывают им про маленького Домби и капитанскую дочь Машу. И еще дети-ангелы создали Пушкина. И он написал самые удивительные слова о любви: «Бурмин побледнел и бросился к ее ногам».
– Поднимайся, доча. Мы приехали.
Я посмотрела на небо. Оно было ясным. Значит, все будет хорошо? И пусть даже без мармелада.
Большая шевелючая степь смотрела на меня.
«Живи!» – выдохнула степь абсолютно равнодушно, и я поняла, что мне выдан какой-то закон степи, но я его не понимаю и, скорей всего, не пойму никогда.
СООД смотрел решетками окон под большим флагом, где знакомо колыхалась щека к щеке знаменитая четверка самых главных людей на земле. Марксэнгельсленинсталин. Я попробовала это произнести. Получалось «маркшейдеризстали».
– Я через недельку тебя навещу, – сказала мама. – Будь умницей, хорошо кушай и не болтай лишнего.
– Я буду, – ответила я, и мысленно добавила: «Не волнуйся. Я знаю, что надо молчать, как… Как степь…»
Степь русская
Это моя первая командировка – в захолустный городок Челябинской области. Старый матерый журналюга редакции напутствует меня словами: «Не видал беды – поезжай в Бреды». Я нервно смеюсь. Мне на самом деле страшно, я храбрая при своих и при свете дня, а мой – он единственный – поезд приезжает в Бреды вечером, и мне еще ехать сколько-то часов до поселка, куда вызвало меня письмо. Райком комсомола осведомлен, меня должны встретить и проводить, но я как-то слабо во все это верю.
Я в журналистике – ноль, я совсем не знаю глухую провинцию, один расчет – я молоденькая и в зеркале ничего себе. Да! Еще зима. Холодрыга будь здоров, и на этот случай у меня нет ничего. Редакция моя – через дорогу, бегаю в так называемых «румынках» – полуботинки с искусственной опушкой. Пальто у меня вообще одно – и на осень, и на зиму. А на голове – смейтесь, смейтесь – берет из такой же опушки, что и на «румынках». Он хорошо лежит только на макушке, на уши его не хватает.
Вот такая вся из себя я и приезжаю. Меня честно встречает высокий, весьма презентабельный человек. Он не из райкома, а, как ни странно, из той деревни, куда я должна ехать. Он как бы подвернулся к случаю райкому, а я ему. Из разговора с ним выясняется, что ехать нам ночью по зимней степи около трех часов. Ехать на санях, дорога скверная, а для ночи трудная. Но тут, как говорится, без вариантов, другого пути нет.
И мы идем к саням. Мне уже холодно так, что спасу нет. Закоченела вся. Я чувствую замороженность локтей и лед ягодиц. Ну, и как я могу про это сказать? На человеке тулуп до самых пят, огромная меховая шапка. И я слышу нервный меховой смех зимней одежды над моим скосившимся беретом.
В санях что-то брошено. Я плохо соображаю, но это оказывается еще один тулуп – для меня. Человек растягивает его на руках, приглашая меня как бы войти в него и вставить свои руки в рукава. Он долго лежал на морозе, тулуп. Он ледяной. Но надо мной стоят с видом, что, если я не буду делать как надо, тулуп на меня просто кинут. И я рухну под его тяжестью в сугроб, и станет у журналистки избушка ледяная, в которой ее и похоронят под названием «Она не выдержала первого испытания делом». Хоть в эту минуту смерть мне даже соблазнительней своим бесчувствием (так мне холодно), но я делаю, как мне велят. Сую руки в ледяные рукава, мне на голову валится ледяной капюшон. Встречающий перехватывает меня веревкой, по его пониманию, в талии, кидает в сани, заталкивая под меня мои же бедные ноги в румынках. Он садится рядом, и мы трогаем, по-моему, незнамо куда. Лошадка бежит борзо, я, находясь в ледяной бане, начинаю думать: три часа я, пожалуй, не выдержу.
Лошадка старается. Сосед мой молчит. Но тут выясняется сила моего слабого тела. Оно, оказывается, может разогреть тулуп. Во всяком случае, через какое-то время я выныриваю носом из капюшона, мгновенно задохнувшись морозом, но чужая рука заталкивает мой мокрый нос обратно. И мне уже хорошо внутри, я даже начинаю думать о высоком. О том, что с лицами девушек так не поступают, их не пихают грубо, что мой сосед – невоспитанный мужлан, а чего я ждала на этом конце света? Я начинаю чувствовать острый запах кожуха, он мне не нравится, и я проковыриваю пальцем в шубном забрале выход на волю хотя бы для носа. Что я вижу и слышу? Очень холодно – это да. Снега на земле мало, и сквозь него я вижу не только кочки земли, но и засохшую траву. И это меня торкает. Именно так я думаю, хотя такое слово в дистиллированной литературе встречается редко. Но я недавно из института, я помню одно из смешных далевских толкований: торк – внезапный натек силы с разгону. Я вставляла эти слова в какую-то свою курсовую, мне нравились «натек» и «с разгону». Я восхищалась безграничностью или чем-то там еще русской речи.
Вот и тут, еду на санях в какие-то богом забытые места, снаружи не меньше сорока, а может, и все пятьдесят, я продырявила потайную дырочку в капюшоне и вижу степь такой степени застылости, что меня торкает мысль: а остается в ней что-то живое при таком морозе? Трава?.. Да трава моего детства в пору зимы – просто юная красавица по сравнению с этими искривленными колючками. Вот бы сорвать травинку и размять в руках, оживет ли она или рассыплется в труху? Я люблю думать о траве больше, чем о чем-либо другом в ботанике. Самая простая, самая примитивная, но самая живучая. И именно в ней рождаются цветы-красавцы.
Но тут я слышу звук, странный такой, ни на что не похожий. И тут же хлест кнута по лошади, и она