от богатства. У тех и у других росли дети-уроды – у одних от голода и холода, у других – от бессмысленности существования. И те и другие дети подрастали с ненавистью друг к другу. Первые от зависти, вторые от презрения. Мир трещал по самому важному шву – молодому поколению. И погибал мальчик, которого скорее всего можно было бы спасти, если бы родина не была сукой.
Старик вжимался в ржавое железо, а мимо проскакивал железный трамвай, и тоска, пуще прежней, заполняла его всего, без остатка. И он брел домой, и только нос и щеки оставались живыми от слез и пальцев безумного ребенка.
На повороте к дому он поднял глаза на свои окна.
Распластанно, руками и грудью прижималась к стеклу жена. Да, он сегодня задержался у гаража. Он представил, как она резко раздвинула занавески окна и, погасив свет, уставилась на дорогу его возвращения. Как прилипает она носом и лбом к стеклу, как громко и хрипло дышит, как колотится ее сердце от ужаса возможной беды, как она зовет беду на себя, пусть с ней что-то случится, но только не с ним.
Он махнул ей какой-то особенно бессильной рукой. Старенькая дурочка, видишь, я жив и иду, но нет у меня для тебя крупицы счастья. Ты ведь не полюбишь Сеню. И уже без конца и края его поглотила боль- тоска. И остро, до тошноты пахло ржавчиной, которую он от души стер спиной. «Запах порчи, – подумал он. – Как всё в масть».
Унтер Пришибеев
…Тут я чуть не спалила дом. Поставила варить бигуди и забыла про них. Вскочила из-за письменного стола, когда в дверь и звонили, и стучали. Дым выходил в окошко кухни и взбаламутил бдительную общественность. Слава ей, слава.
Тут нужны подробности. Я живу на первом этаже хрущевки, окно моей кухни – на расстоянии вытянутой руки от подъезда. Когда я готовлю обед, мой сосед знает мое меню. Один знакомый алкан говорил мне, что они любят выпивать под мои запахи, когда закусить нечем. Вот почему улица раньше меня, бывает, знает, что у меня сбежало молоко. Форточка у меня открыта постоянно, потому что дом сырой, и, если ее не оставить открытой, в доме поселяется плесень, чуть-чуть – и пойдут грибы.
Когда затрезвонили и застучали, я поняла, что сама – дура беспамятная, схватила полотенце и кинула поджарку из бигудей в раковину, полотенце вспыхнуло от мисочки ярким пламенем, на это все пришлось открыть полный напор воды.
Я хорошо представляю этот дым отечества из моей форточки и людскую панику. Старый, осыпающийся изнутри дом был, как тот пионер, всегда готов к пожару.
Сделав как можно более безгрешное лицо, я пошла открывать дверь. Там стояли пожарные, милиция и «Скорая».
– Господи! – сказала я. – У меня загорелось полотенце, когда я снимала с плиты чайник.
Пожарные ушли сразу, медсестра спросила, не кружится ли у меня голова. «Чад довольно противный. Странное у вас полотенце». – «Посмотрите сами», – сказала я. «Я сам все проверю», – сказал милиционер и направился в квартиру. Он от двери посмотрел на уже потухшее в раковине полотенце, скрывающее зловонные бигуди, и вошел в комнату.
– С вами надо побеседовать, – сказал он. – Вы представляете опасность для окружающих. Огонь – это вам не вода. Это не протечка, хотя и она тоже безобразие…
– Вы садитесь, – сказала я, предполагая, что мне будут перечислены все возможные от меня беды.
Он сел в кресло. Я села за свой стол. Он не снял толстую серую цигейковую зимнюю шапку, и в сидячем виде шапка не то подавляла его, не то возвеличивала. «Ему бы жезл, – думала я, – чем не царь племени каких-нибудь кривичей».
Видимо, он понял, что я думаю про него не самое лучшее (хотя что может быть лучше, чем быть царем, все начальники и мелочовка разных степеней мечтают о кусочке жезла, малости державы и какой-нибудь княжне в темнице для сладострастия: решетки на окнах и нары, выстланные молодым телом).
И тут мой гость заговорил.
– Вы не думайте, – сказал он, откашливаясь в перчатку, не снятую с руки, – что я какой-нибудь оборотень в погонах. Я при исполнении.
– Ну, кто ж такое может про вас подумать? Я как раз воображала вас с жезлом, из-за вашей мощной шапки.
Это был слишком тонкий намек: сними, мол, дурак, шапку, у меня же жарко, и ты потеешь.
Но он сделал обиженное лицо и сказал:
– Вы много себе воображаете, имея столько книг, а они знаете какие горючие. Я могу завести на вас дело за пожар. До сих пор гарь в нос бьет.
Еще бы! Пластмасса горит – уйди-вырвусь, как говаривала моя бабушка. У нее горел гребешок. Свалился на печку и задымился. Тоже было не слабо. У нас с ней много парных случаев по жизни. Бигуди, гребешок и даже милиционер. И я со свистом падаю в прошлое, цепляя глазом место, куда мне обязательно надо будет вернуться. Устойчивая точка – необоротень в погонах с воображаемым мною жезлом.
Что быстро летит время, знают все, но только некоторым дано знать собственный полет во времени, какова его быстрота. Миг – и я в 1952 году, на стадионе моей родной Щербиновки, пришла болеть за футбольную команду шахты имени Ворошилова против шахты имени Артема. 9 Мая. Праздник. Не протолкнуться. Для сравнения и понимания. Это тогда, как нынче «Челси» против «Арсенала». Так как людей больше, чем пространства, милиция выдавливает за пределы стадиона самый незначительный элемент природы – школьников. Я в то время, девочка задиристая, оканчиваю школу, иду на медаль и мечтаю открыть новый способ получения каучука, который в принципе мне на фиг не нужен. Он нужен родине. А я, как и все, еще живу под впечатлением Победы. У меня на этой почве паморок. Я забыла – а я все хорошо знала – убитых прадедов в коллективизацию, дядьев – в кровавом тридцать седьмом. Я в момент стадиона пятьдесят второго года – патриотка до белых глаз, и все во мне пищит от восторга родины чудесной. И хочется подарить ей каучук. На, мол, бери, любимая страна.
И тут является мильтон выпроваживать нас со стадиона. Нельзя трогать оголенный провод и воспаленных патриотизмом задиристых девочек. «Вы что ведете себя как унтер Пришибеев?» – спрашиваю я звонко и тонко.
Тут надо сказать главное. В школе тогда хорошо учили Чехова, и про этого унтера народ знал. Знал, как ужасен был этот царский исполнительный дурак-крикун. Знал это и мильтон, что пришел нас выгонять. Он спросил, кто я и как зовут. Я гордо сказала, он записал, но – крест святая икона – оставил нас в покое. Мы даже смеялись ему вслед. Такой был буколическо-патриотический момент в одну секунду моей жизни. Потом было совсем другое.
Унтер доложил обо мне директору. Тот был злой, как сатана, в школе, но, когда дело касалось нарушений за ее пределами, все пропускал мимо ушей. Он сказал, что поговорит с родителями, и побыстрей вытолкал унтера. Живой милиционер в хорошей школе – непорядок куда больший, чем какая-то болтовня девчонки. Но, встретив мою бабушку на улице, директор все-таки попенял ей. «Куда она (в смысле я) смотрит? У нее на носу выпускной, может быть, медаль, а если этот дурак пойдет языком болтать – это будет ей помеха в будущем. Он ведь и в райком сходит. С него станется».
…Я не знала, куда собиралась идти бабушка. Но если бы дело происходило сегодня, в моей голове мог возникнуть ответ – к любовнику. Косыночка на голове файдешиновая, уши открыты, а в них блескучие сережки, туфли на венском каблуке с перепоночкой, чулки фильдеперсовые, бежевый пыльник с отворотами на рукавах, чтоб видны были рукава ажурной блузки. А главное – бровки взяты на карандаш и малиновой помадой вздобрены губы.
– Куда это она? – спросила я у мамы.
– Куда? Куда? – закричала мама. – Сама не знаешь? Ты что, забыла, за что посадили твоего дядьку? За анекдот! А ты в лицо хамишь милиционеру. – И мама замахнулась на меня бабушкиной домашней, только что снятой косынкой.
И вот тут мне стало страшно – за бабушку, за маму и за себя тоже, за всю свою уже пропащую жизнь. Но никто меня не утешал. Потому что все могло быть, потому что так было, потому что на том стояла могучая жестокая система.
Но в каждой истории, как бы прискорбна она ни была, всегда есть толика смеха как спасения. И кому-то она по судьбе достается. Откуда мне было знать, что унтер, который был моложе бабушки лет на десять,