расчет, так вы тут суньте дело в руки кому надо, нехорошо, чтоб все загинуло… Оно ж хорошая идея… Смысл в ней государственный…
Оказывается, это необычайно легко было сделать: не подымая глаз выше ботинок, одним движением скатать проект в тугой рулончик.
– Не ко мне, товарищи, не ко мне… Идите к дорожникам, а еще лучше – в облисполком… Я уезжаю, и надолго… («Не уезжаешь!» – прокричало что-то внутри.) Уезжаю! – закричал он ботинкам. – Кто вас надоумил идти ко мне? Какое это имеет ко мне отношение?
Глаза все-таки пришлось поднять. Глаза. И он узнал их. Старый мужик – сосед через двор. Молодой – учился тремя классами позже. И пахло от них деревней – яблоками и навозом сразу, и не то стыд, не то просто сентиментальность ощутились вдруг глубоко и остро. Надо было вытолкнуть «ботинки», не говоря ни слова и стараясь больше не подымать глаз, чтоб не ослабиться в этом главном сейчас деле: освободиться от этих хуторян – осушителей болот! Где ж они откопали этот проект? В каком таком архиве? Неважно! Неважно! Неважно! В сущности, он ведь прав. Не его это дело. Не его! А каждый должен заниматься своим.
Это он им сказал напоследок, уже закрывая за ними дверь.
Когда остался один, почувствовал, что сердце вроде бы билось не там, где ему полагается. Оно билось где-то в животе, в потрохах… Такое сбежавшее с места прописки сердце…
ТАТЬЯНА ГОРЕЦКАЯ
«Господи, – думала Татьяна. – Почему?»
Это «почему» не имело ответа. Да и глупо спрашивать, почему она замужем за этим человеком, если замужем двадцать семь лет. Как ни разматывает она клубок назад, до самого того гвоздя в босоножке, ясности нет все равно. Не просто ведь не любила мужа, а всегда, каждую минуту помнила эти его запавшие в мякоть ногти. И каждый раз все в ней сжималось от отвращения. А замуж пошла, детей родила, ни разу ни на одного мужчину не посмотрела как на мужчину. Господи, почему?
Мать ее очень хотела, чтоб она вышла за Зинченко. После смерти отца мать отнесла в милицию все те вещи, которые, как и все на их хуторе, наменяла во время войны. Пришла и сложила на стол участковому.
– Что я с этим буду делать?! – заорал тот.
– Не знаю, не знаю, – сказала мать. – Только пусть власть знает, ничего у меня от тех коров не осталось. Ничего. Можешь прийти и обыскать.
Через несколько дней она возле колодца встретилась с женой участкового. Розовое в лилиях маркизетовое платье из принесенных в милицию обтягивало крутобедрую бабу, даже страшно было за материю и за натянутые в швах нитки. Лопнут ведь! Ничего не сказала мать, ни словечка. Только засобиралась насовсем в Раздольскую. Там в собственном доме помирала ее тетка, вот к ней и решили переехать. В станице зачастила мать в церковь, влилась в команду чернопла-точниц, чуть верующих, чуть кликуш, а больше испуганных жизнью баб, которые так страстно, так истово о чем-то просили Бога, что это не могло быть хорошо, ибо сквозь религиозную страсть светилась у матери очень земная, очень лютая, очень спрятанная ненависть. Таня не могла понять к кому. Ей, здоровой, красивой девчонке, жилось хорошо, весело. Она участвовала в самодеятельности, пела хорошие песни, занимала призовые места в спорте, история отца не задела ее глубоко, а потом и вовсе растворилась в молодости. Мать ее хорошо по тем временам одевала, потому что научилась шить. Шестиклинки, юбки-солнце, мысики, рукава-фонарики, талия ниже пояса, талия выше пояса – все мать на ней опробовала, но сокрушалась, что шить на нее, большую и полную, трудно. «Фасон бежит», – объясняла мать. Первой в Раздольской мать сшила мини. Увидела его на приехавшей жене Вальки Кравчука Наталье. Тоненькая Наталья прошлась по деревенской улице и заколебала привычное представление о женской красоте и весе. Только Варька со свинофермы упорно доказывала, что бабе вес необходим по причине ее назначения в природе.
– Посади, посади, – кричала она, – маленькую картошку в огороде! Что у тебя вырастет! Ботва! Так и от несочной бабы в природе ничего путевого не произойдет. Туберкулезники!
Мать Татьяны ухватилась за Николая Зинченко мертво. Он приехал тогда к ним уже из области, в синем костюме, белой рубашке и галстуке в вишневую полоску. Машину черного цвета с шофером оставил посреди улицы.
– Ну, как Ленинград? – спросил Николай Татьяну. – Промерзла?
Она, и правда, промерзла. Все у нее там не получилось. Частная комнатка с узким окном была сырой, хозяйка, худая, много курящая женщина, не разрешала ей почему-то ночью ходить в уборную. Естественная надобность превратилась в муку. Она, как назло, все время туда хотела. Это стало каким-то пунктиком. Села писать сочинение и тоже захотела. Какой уж там образ Катерины! Что-то там накарябала на тройку. Можно было сдавать дальше, еще оставались шансы получить четверку по устному и пятерку по любимой географии, но ничего не хотелось… Хотелось домой… И она уехала, бросив экзамены, согрелась в душном вагоне, отошла. Молоденький офицер сговаривал ее сойти в Москве. Он чуть не силой тащил ее на вокзале, но она ему сказала: «Да что вы мне – Москва! Москва! Большинство же людей живут не в ней! Так вот я из большинства… Мне она на дух не нужна».
Она переехала в Москву через два года. А до того был Зинченко с черной машиной посреди улицы.
– Выходи за него, дочь, выходи, – горячо шептала мать. – Он сильно в гору пойдет… И с виду он вполне представительный… Плечи у него разворотистые… Глаз сурьез-ный…
Зачем пошла? Почему пошла?
Опустела станица осенью, разъехались, кто учиться, кто в армию, кто куда… Одна она сидела дома, помогала матери наметывать крой. Скучное это было дело. Рвалась у нее нитка, наперсток сидел как-то косо, стук машинки разъедал душу, и думалось, что впереди нет ничего. Валька Кравчук прислал фотографию. Нет, он ей не нравился. Он был ей неприятен так же, как и Зинченко, – своим вниманием, своей влюбленностью. А хитрый Зинченко вроде как понял это. Стал вдруг приезжать реже, потом и совсем исчез.
– Дура ты, дура! – твердила ей мать. – Ну за кого ты тут пойдешь?
Зимой Зинченко приехал снова. Стояла машина, как всегда, посреди улицы, а Николай сказал, как отрезал:
– Мне некогда с тобой хороводы водить. Ты решай – да или нет. Квартира на подходе.