положение? Но он однажды видел, как она мыла в редакции полы. Он тогда рано выехал из гаража, ему в редакции надо было взять сверток, забытый накануне: знакомая продавщица оставила ему пять пачек чая «со слоном». Он собирался отвезти чай матери, у которой за всю ее жизнь прядильщицы не возникло никаких вкусовых пристрастий, кроме индийского чая. Когда с этим чертовым чаем тоже началась чехарда и он исчез с прилавка, он первый раз в жизни видел, как мать заплакала. В войну не плакала, в голодную послевойну не плакала, отец под электричку попал – не плакала, он, сын, ей фокусы отбрасывал будь здоров – даже сидел три года по молодости, по дури, – не плакала. Ни слезинки. Такой характер. Но, правда, и не смеялась никогда. Никаким Райкиным, никаким Хазановым или Рязановым ее не разомнешь. Слушает, смотрит… И как не видит и не слышит. «Мумия, – назвала ее в первое же знакомство Костина жена. – Ты извини, но она у тебя мумия». За матерью это закрепилось. Он сам, бывало, говорил дома: «Я к Мумии заеду».
Так вот, исчез индийский чай. А мать его пила так. Насыпала ложку сухого чая в чашку и ошпаривала его крутым кипятком. Закрывала полотенечком и ждала. Когда цвет становился таким, как надо – шоколадно-золотым, она садилась пить без всего, как какая-нибудь японка. Потом выливала гущу в ведро, отчего Костина жена прямо криком заходилась: такое хорошее в помойку? А Костя материну причуду принял сразу. Ну, что она видела в жизни, его мать? Какие радости? «Вся жизнь в труде, с трудом засыпаем». Такая у них в гараже шутка. Ни одной приличной вещи мать за свою жизнь не сносила. Самое дорогое, что у нее было, – тоже, кстати, индийская толстая кофта, которую он же ей подарил на шестидесятилетие. Мать стеснялась ее носить, потому что в их коммуналке жили люди очень бедные и какие-то невезучие. Те, что побогаче, посно-ровистей, те давно съехали, а их квартира обладала каким-то особым притяжением, в нее вселялись те, у кого впереди уже ничего не было, никакой надежды. Кофта за шестьдесят рублей торчала в этой коммуналке, как гвоздь в стене. Костя много ездил, много видел, он знает, как люди научились приспосабливаться, чтобы соответствовать времени. Материна квартира была островом в океане-море. На кухне стояли неизменного зеленого довоенного цвета кастрюли, жильцы носили какого-то невообразимого цвета серые вещи, они жили тихо, тихо напивались. Костю прямо за горло хватала эта его родина, где он учился ходить, переходя от одной коричневой двери к другой. Вот почему он просто счастливым себя почувствовал, узнав, что у матери есть страсть – чай «со слоником». И понял, почему она заплакала, когда пропал этот чай, – у нее не то что
Сейчас, глядя в самые поры зинченковского лица, он обо всем вспомнил – о матери, о чае, о Татьяне, которая мыла в редакции полы. Он тогда тихо вошел, он вообще тихо ходит, такая у него привычка смолоду, а она двигалась к нему задом, ловко собирая в тряпку воду. Ну, он тогда прежде всего, конечно, посмотрел на ее высоко открытые ноги, белые, сильные, с узкими щиколотками. Но уже прошел период, когда ему хотелось просто «завалить» ее, он уже относился к ней иначе, сочувствуя ей и желая ей бабьего счастья. Он сразу понял: не надо, чтоб она его видела. Не для того она пришла в такую рань. И он ушел так же тихо, как и появился. Трепач, злослов Костя никому не рассказал про Татьянино мытье. Сел в машину и подумал о ее муже: «Ну, мурло, ну, мурло… Ну, от хорошего разве побежишь полы чужие мыть?»
Сейчас же это мурло ждало от него предательства, дыша на него водкой, выпитой из мерной кружки.
Костя засмеялся.
– Чего? – спросил Зинченко.
– Удивляюсь, что вы меня спрашиваете, где ваша жена, – ответил Костя. Глядя прямо в набрякшие зинченковские глаза, Костя ощутил какую-то сладкую ненависть. Вот этот чиновник, этот бюрократ, эта сволочь, от которого убежать и полы помыть – счастье, и есть его лютый враг. – Не знаю, где ваша жена, – удовлетворенно повторил Костя.
И тогда Зинченко достал бутылку.
«Мать честная! – подумал Костя. – Мне, оказывается, цена – одна бутылка. Пять пятьдесят…»
Зинченко же тупел. Ему отказывал даже не разум – чутье. То самое чутье, какое его выручало, вело, помогало во всех жизненных перипетиях. Он достал эту проклятую бутылку, абсолютно не понимая Костиной открытой, даже какой-то лучезарной улыбки.
– Спрячь, – сказал Зинченко. – Вечером примешь под ужин.
Костя засмеялся громко, даже голову закинул от смеха. И враз замолчал.
Идиот Зинченко полез в карман. Он не понимал ни смеха, ни обращения, ни этого внимательно рассматривающего глаза, он доставал бумажник.
– Нет у тебя таких денег. Сроду не будет, – тихо сказал ему Костя. – Не скрипи кожей.
– Сживу со свету, – прошипел Зинченко. – Сгною, понял?
– Не сживешь… Не сгноишь… – спокойно ответил Костя. – Вали отсюда! Слышь, вали!
Полагалось вмазать шоферу по роже, такой шел разговор. Но Зинченко слишком далеко ушел от того себя самого, который таким способом решал вопросы.
Сейчас он не мог,
– Не трепись о нашем разговоре, – уже твердо сказал он Косте.
Зинченко медленно шел по улице. Он не знал, где искать Татьяну, представить себе не мог другого мужчину. Откуда он вообще мог взяться? Может, вернуться к ответственному секретарю и взять его за лацканы и чуть поднять над землей? Этот скажет! Все скажет, если что есть и если знает… А не знает, будет бежать рядом, вынюхивать след, давать советы. Но советы Зинченко не нужны. Ему нужно сейчас прикрытие… От этого перхотного с папкой… В общем, это все-таки главное… То есть, конечно, Татьяна главнее… Он все бы отдал, вернись она домой… Но тут такая штука: она не вернется к нему, пока над ним нависла папка. Ёж твою двадцать! Она чистюля, мать твою так! Она им побрезгует.
Значит, надо, во-первых, перекрыть кислород этому мышиному с бумагами. И сделать все так быстро, чтоб он не успел еще раз рот открыть. А потом уже Татьяна. Он тряханет город так, что все прописанные и не прописанные в нем повываливаются из своих кроватей. И она, Татьяна, прибежит из человеколюбия, из жалости, чтоб он не тряхнул, не дай Бог, во второй раз. Он ее этим возьмет – сочувствием. Она этим слаба.