И все же ребенок, родившийся на свет, не сразу начинает говорить. Прежде чем произнести слово, он бормочет что-то непонятное. И бывает, когда он плачет от боли, даже родной матери трудно узнать, что у него болит
Но разве душа поэта не схожа с душой ребенка?
Отец говорил: когда люди ждут появления с гор отары овец, сначала они видят рога козла, всегда идущего впереди, потом всего козла, а потом уж саму отару.
Когда люди ждут появления свадебной или похоронной процессии, сначала они видят гонца.
Когда люди ждут в аул гонца, сначала они видят облачко пыли, потом лошадь, а потом всадника.
Когда люди ждут возвращения охотника, они видят сначала его собаку.
О ТОМ, КАК ЗАРОДИЛАСЬ ЭТА КНИГА, И О ТОМ, ГДЕ ОНА ПИСАЛАСЬ
И маленькие дети видят большие сны.
Оружие, которое понадобится один раз, нужно носить всю жизнь.
Стихи, которые будешь повторять всю жизнь, пишутся за один раз.
Над весенним аулом пролетала весенняя птица. Думала, где бы отдохнуть. Увидела крышу сакли, широкую, плоскую, чистую. На крыше - каменный каток. Спустилась птица со своего поднебесья и села на катке отдохнуть. Проворная горянка поймала птицу и унесла ее в саклю. Птица увидела, что все в доме относятся к ней хорошо, и осталась здесь жить. Она свила себе гнездо на подкове, вколоченной в старую закоптелую балку.
Не так ли и моя книга?
Сколько раз я взглядывал из своего поэтического поднебесья вниз, на равнину прозы, отыскивая, куда бы сесть, отдохнуть…
Нет, лучше здесь сравнение с самолетом, которому нужно спуститься на аэродром. Вот уж я делаю круг, чтобы зайти на посадку.
Но аэродром из-за плохой погоды отказывается меня принять. С широкого круга я снова перехожу на прямую линию и лечу дальше, а желанная земля снова остается внизу… Так было не один раз.
Значит, думал я, не суждена мне твердая бетонная опора. Значит, моим ногам суждено безостановочно идти по земле, моим глазам - без отдыха оглядывать новые места на планете, моему сердцу - без отдыха рождать новые песни.
Как пахарь, залюбовавшийся проплывающим мимо облаком либо пролетающим журавлиным клином, снова, стряхнув с себя очарование, с еще большим усердием налегает на ручки плуга, так и я садился опять за поэму, оставленную на середине.
Да, моя поэзия, сколько бы я ни сравнивал ее с поднебесьем, была для меня моей нивой, моей пашней, моим тяжелым трудом. Прозы я не писал совсем.
И вот однажды я получил пакет. В пакете - письмо от редактора одного уважаемого мною журнала. Впрочем, редактора я уважаю тоже. Да и редактор начинал письмо со слов 'уважаемый Расул'. В общем, сплошное взаимное глубокое уважение.
Когда я развернул письмо, оно показалось мне с буйволиную шкуру, которую горцы расстилают на кровле сакли, чтобы хорошенько высушить. И страницы, когда я их перебирал, гремели не хуже буйволиной шкуры, когда она уже высохла и ее складывают вчетверо, чтобы нести в саклю. Не было только резкого, щиплющего в носу запаха шкуры. Письмо не пахло ничем.
Редактор, между прочим, писал: 'Наша редакция решила опубликовать в ближайших номерах журнала материал о достижениях, о добрых делах, о трудовых буднях Дагестана. Пусть это будет рассказ о простых тружениках, об их подвигах, об их чаяниях. Пусть это будет рассказ о светлом 'завтра' твоего горного края и о его вековых традициях, но главным образом - о его замечательном 'сегодня'. Мы решили, что такой материал лучше всех можешь написать ты. Жанр - по твоему усмотрению: рассказ, статья, очерк, ряд зарисовок. Объем материала 9-10 машинописных страниц. Срок 20 - 25 дней. Надеемся и заранее благодарим…'
Когда-то, выдавая девушку замуж, не спрашивали ее согласия, как бы теперь сказали, ставили ее перед фактом. Говорили, что все решено. Но даже в те времена у нас в горах никто не посмел бы сыграть свадьбу своего сына без его согласия.
На это, говорят, решился однажды некий гидатлинец. Но разве мой уважаемый редактор журнала из аула Гидатли? Он все решил за меня… Но решил ли я рассказать о моем Дагестане на девяти страничках в двадцатидневный срок?
В сердцах отбросил я подальше оскорбительное для меня письмо. Однако через некоторое время мой телефон начал звонить так настойчиво, словно это был не телефон, а курица, только что снесшая яйцо. Ну, конечно, это был звонок из редакции журнала.
- Здравствуй, Расул! Получил наше письмо?
- Получил.
- А где же материал?
- Да я… Дела… Все как-то некогда.
- Ну что ты, Расул! Не может быть и речи. Ведь тираж нашего журнала почти миллион. Его читают и за границей. Но если ты действительно очень занят, мы пришлем к тебе человека. Ты ему кинешь несколько мыслей и деталей, остальное он сделает сам. Прочитаешь, откорректируешь, поставишь свое имя. Нам главное - чтобы имя.
- Пусть переломаются все кости у того, кто не любит гостей! Если кто встретит гостя с недовольным видом иль нахмуренным лбом, пусть в доме у него не будет ни старших, которые могли бы давать мудрые советы, ни младших, которые эти советы слушали бы! Так смотрим мы на гостей. Но ради бога, не посылайте ко мне Салихалова. Свой бубен я настрою и без него. И ручку к своему кувшину приделаю сам. Если будет зудеть спина, никто не почешет мне ее лучше, чем я сам.
На этом кончились наши переговоры. Вассалам, вакалам!
Я взял отпуск на месяц и поехал в родной аул Цада.
Цада!.. Семьдесят теплых очагов. Семьдесят голубых дымков, поднимающихся в чистое высокогорное небо. Белые сакли на черной земле. Перед аулом, перед белыми саклями - зеленые плоские поля. Позади аула поднимаются скалы. Серые утесы столпились над нашим аулом, словно дети, собравшиеся на плоской кровле, чтобы смотреть вниз на свадебный двор.
Приехав в аул Цада, я вспомнил письмо, которое прислал нам отец, впервые увидевший Москву. Трудно было угадать, где отец шутит, а где говорит всерьез. Он удивлялся Москве:
'Похоже на то, что здесь, в Москве, не разводят огня в очагах, чтобы приготовить пищу, ибо я не вижу женщин, которые лепили бы кизяк на стены своих жилищ, не вижу над крышами дыма, похожего на большую папаху Абуталиба. Не вижу я и катков для укатывания кровель. Не вижу, чтобы москвичи сушили сено на крышах. Но если они не сушат сена, то чем же кормят своих коров? Не увидел я ни одной женщины, бредущей с вязанкой хвороста или травы. Не услышал я ни разу пения зурны или удара в бубен. Можно подумать, что юноши здесь не женятся и не играют свадеб. Сколько я ни ходил по улицам этого странного города, ни разу не увидел ни одного барана. Но спрашивается, что же режут москвичи, когда порог переступит гость? Чем же, если не разрезанным бараном, отмечают они приход кунака? Нет, я не завидую этой жизни. Я хочу жить в своем ауле Цада, где можно вволю поесть хинкалов, сказав жене, чтобы она побольше положила в них чесноку…'
Много и других недостатков нашел мой отец в Москве, сравнивая ее с родным аулом. Он, конечно, шутил, когда удивлялся, что дома в Москве не залеплены кизяком, но он не шутил, когда великому городу предпочитал маленький свой аул. Он любил свой Цада и не променял бы его на все столицы планеты.
Дорогой мой Цада! Вот я и приехал к тебе из того огромного мира, в котором еще мой отец подметил так много 'недостатков'. Я объездил его, этот мир, и увидел много диковинного. Мои глаза разбегались от обилия красоты, не зная, на чем остановиться. Они перескакивали с одного прекрасного храма на другой, с одного прекрасного человеческого лица на другое, но я знал, что, как бы ни было прекрасно то, что я вижу сейчас, завтра я увижу нечто еще более прекрасное… Миру, видишь ли, нет конца.
Пусть простят меня пагоды Индии, пирамиды Египта, базилики Италии, пусть простят меня автострады Америки, бульвары Парижа, парки Англии, горы Швейцарии, пусть простят меня женщины Польши, Японии, Рима - я любовался вами, но сердце мое билось спокойно, а если и учащалось его биение, то не настолько, чтобы пересыхало во рту и кружилась голова.
Отчего же сейчас, когда я снова увидел эти семьдесят саклей, приютившихся у подножия скал, сердце мое раскачалось в груди так, что больно ребрам, в глазах моих затуманилось и голова закружилась, будто я болен или пьян?
Неужели маленький дагестанский аул прекраснее Венеции, Каира или Калькутты?
Неужели аварка, бредущая по тропинке с вязанкой дров, прекраснее высокорослой белокурой скандинавки?
Цада! Я брожу по твоим полям, и утренняя холодная роса омывает мои усталые ноги. Даже не в горных ручьях, а в родниках умываю я свое лицо. Говорят, если уж пить, то пить из источника. Говорят также - и мой отец это говорил, что мужчина может стать на колени только в двух случаях: чтобы напиться из родника и чтобы сорвать цветок. Ты, Цада, мой родник. Становлюсь на колени, припадаю губами и жадно пью из тебя.
Увижу камень - и словно прозрачная тень на нем. Это я сам, каким был тридцать лет назад. Сижу на камне и пасу овец. На мне лохматая папаха, в руках длинная палка, на ногах пыль.
Увижу тропинку - и словно прозрачная тень на ней. Это тоже я, каким был тридцать лет назад. Зачем-то пошел в соседний аул. Наверно, меня послал отец.
На каждом шагу я встречаюсь с самим собой, со своим детством, со своими веснами, дождями, цветами, опадающими осенними листьями.
Я раздеваюсь и подставляю свое тело под искрящийся водопад. Поток, прыгая с уступа на уступ, разбивается вдребезги восемь раз и собирается вновь, и, наконец, разбивается о мои плечи, о мои руки, о мою голову.
Душ в парижской гостинице 'Королевский дворец' - жалкая пластмассовая игрушка по сравнению с моими прохладными водопадами.
Между теплыми камнями нагревается за день вода, втекающая сюда боковой струйкой из горной речки. Голубоватая ванна в лондонской гостинице 'Метрополь' - жалкая тарелка по сравнению с моими горными ваннами.
Да, я люблю ходить по большим городам пешком. Но все же после пяти-шести продолжительных прогулок город начинает казаться знакомым и желание бесконечно бродить по нему притупляется.
Но вот уже в тысячный раз я иду по улочкам своего аула, и нет сытости, и нет желания перестать по нему идти.
В этот приезд я побывал в каждом доме. У каждого очага, где горит огонь, где теплые угли или где давно остывшая холодная зола, склонил я свою голову, тоже припорошенную холодной белой золой.