VII
Торжественный трезвон только что смолк па станичной колокольне. Это был мастерской, отчетливый, веселый трезвон, исполненный руками художника но этой части купеческого сына Петра Пихаева. На этот раз он особенно постарался для праздника Успения Пресвятой Богородицы. Под его волшебной рукой маленькие колокольчики просто смеялись серебристым, дробным смехом; большие чуть не выговаривали что-то благочестивое, глубоко-серьезное, но не лишенное ликования и жизнерадостности. Народ толпами шел в церковь. Солнце только что поднялось над вербами. Веселые теплые лучи заиграли на соломенных крышах и заблестели па листьях высоких груш и тополей. Тонкий сизый туман еще вился над станицей, пахло кизячным дымом. Тени были длинны и прохладны. Весело начинался день…
Ермаков, только что вставший и умывшийся, чувствуя бодрость во всем тело, крепость в мускулах и потребность двигаться, работать, с особенным удовольствием черпал воду из колодца для лошадей. С мокрыми волосами, без фуражки, в серой блузе, он напевал и насвистывал веселые молитвы, подчиняясь безотчетному чувству радости и молодости. Пробуя развившиеся и окрепшие за лото мускулы, он поднимал на вытянутой руке ведро с водой, затем делал всевозможные приемы на «турнике», которым служила толстая, далеко вытянутая, сухая ветка старой груши, приготовился было уже выполнить с разбегу «гоп на воздухе», как вдруг сзади его раздался голос:
— Здравия желаю, Василий Данилыч! Ермаков оглянулся и увидал в воротах сада полицейского казака Гаврилу с большой медалью па груди.
— Мое почтение, Гаврила, — весело отозвался Ермаков, не замечая его встревоженного вида.
— Папаша дома будут али в церкви? — спросил Гаврила, дышавший тяжело и устало.
— В церкви. А что? Ты бежал как будто? — спросил в свою очередь Ермаков, обращая внимание на встревоженное его лицо.
— Так точно. Происшествие случилось.
— Какое? драка или кража?
Ермаков спрашивал довольно равнодушно и спокойно, привыкши постоянно слышать о подобных мелких происшествиях в станице.
— Нечаева Никиты сноха удушилась… — сказал Гаврила.
— Да ну?! — воскликнул, вдруг бледнея, Ермаков.
— Так точно.
— Наталья? Не может быть! почему? с чего? Гаврила недоумевающе пожал плечами.
— Господь ее знает, — сказал он своим ровным, глухим, замогильным голосом. — Сейчас с петли сняли. Помощник атамана пошел составлять протокол, папаше вашему велели доложить…
Всевозможные мысли вихрем понеслись в изумленной голове Ермакова. Вопрос возникал за вопросом быстро, стремительно, и ни на один не нашлось ответа.
Это «происшествие» было так неожиданно и дико, так ни с чем несообразно, ненужно, так поразительно и ужасно!
— Никиты-то Степаныча самого дома нет, — продолжал Гаврила тоном в высшей степени равнодушным: — Уехал со старухой на ярмарку. Удивила баба, нечего сказать! Никто от нее не думал. Такая хорошая, молодецкая женщина, красивая… Ведь, сказывают, коров сама прогоняла, как к утрени звонили, а через какой-нибудь час с петли сняли! Теплая еще была, говорят… Кабы на этот случай кто кровь мог пустить, может быть, и спользовали бы… а то народ-то все несообразный случился… Так в церкви, говорите, папаша-то? — поспешно спросил он деловым тоном. — Пойду доложу. Счастливо оставаться!
Ермаков оделся и отправился туда, на место «происшествия». Недавней бодрости его как не бывало… Ноги как-то вяло двигались, и сознание какой-то беспомощности проникало все существо, точно чем-то тяжелым и огромным придавили его. Маленьким, слабым и бессильным почувствовал он себя теперь. Сердце сжалось и заныло тупой, неосмысленной болью, но ни слез, ни сожалений не нашел он в себе…
Около дома и в воротах Никиты Нечаева, с улицы, столпилась гурьба босоногих ребятишек, которых выгнали, очевидно, со двора. На дворе около кухни толпились взрослые… В центре этой толпы, за небольшим столиком, на некрашеном табурете, восседал помощник станичного атамана, старый урядник с длинными усами, и рядом с ним писарь Артем Сыроватый.
— Так ты чего же, старая ведьма, не смотрела за ней? — допрашивал помощник атамана маленькую, сморщенную, согнутую старушонку, стоявшую перед ним с таким угнетенным видом, точно она была уже приговорена к смерти.
Старушонка эта, как оказалось, ночевала в минувшую ночь у Нечаевых вместе с Натальей. Это была та самая знахарка Сизоворонка, про которую Наталья недавно еще рассказывала Ермакову.
— Да кабы знать, кормилец ты мой! — говорила она дрожащим, испуганным голосом, обнаруживая два желтых зуба. — А то кто же от нее думал этого? Я разбудила ее: «Вставай, говорю, Наташка, коров прогоняй», а сама пошла по дому, у меня своя какая ни есть домашность… И ведь ничего-то, ничего этакого неприметно было! Вставала, коров прогоняла, печь затопила… Ах, ты, Господи, Господи, Царь Небесный!.. — вдруг залилась она разбитым, дребезжащим голосом.
— Ну, ну, ну! — крикнул помощник атамана и грозно зашевелил усами. — Завыла! Дальше говори!..
Старуха тотчас же примолкла и проворно стерла свои красноватые глазки краем холстинной занавески.
— Да чего дальше-то? — слезливым голосом продолжала она. — От утрени уж народ стал идтить, а я вспомнила, что рубаху блошную тут забыла. Пошла за рубахой… вот она, вот рубаха-то!..
Старуха показала из-под занавески какой-то холстинный сверток…
— Да ну тебя к черту, не показывай! — с брезгливым видом крикнул помощник атамана. — Не видал я рубах, что ль!..
— Пошла я за рубахой-то, — продолжала старуха, быстро спрятавши сверток опять под занавеску, — в курень вхожу — никого нет. Кликнула — никто не отзывается… Ну, в кухне, должно быть, — думаю… Вышла из куреня-то, гляжу: телята спущены с базу, а нет никого, и кухня топится… Глянула я, кормильцы вы мои, в амбарчик-то; зачем он, думаю, растворен? а она… висит… моя голубушка…
Сморщенное, коричневое лицо старухи перекосилось и сморщилось еще больше; она готова была опять залиться неудержимыми слезами, но помощник атамана снова зашевелил усами, и она продолжала еще более слезливым тоном:
— Ноги у меня подкосились, с места не сойду… Кой-как за ворота выползла; идут казаки, а я слова не выговорю, кричу, руками махаю: «Какая уж беда-то, какая уж беда-то!» Прибегли они, сняли ее, любушку, с петли, теплая ишшо была… Ах, Мати Божия, Царица ты моя Небесная! Да чего она, любушка, задумала-то! Да как это она могла принять на себя! 0-о-ой-ой-оой-оо-ой!
Старуха уж не в состоянии была удержаться от слез, несмотря на грозный вид начальства, и вдруг залилась, сокрушенно качая головой.
— Ну, завыла, ведьма! — уже значительно мягче сказал помощник атамана. — Говори, кто снимал ее?
Ермаков протеснился через толпу, состоявшую больше из женщин, к амбару и глянул в его раскрытую дверь. На полу лежал труп Натальи. Тяжелое, гнетущее было зрелище. Молодая, недавно еще полная жизни и обаятельной красоты, она лежала теперь неподвижной, бездыханной, чуждой всего, что ее окружало. Лицо ее слегка потемнело, но не обезобразилось страшной смертью. Белый лоб резко отделялся своей нежной белизной от нижней, загоревшей и смуглой части лица. Чья-то заботливая рука закрыла ей глаза, руки сложила на высокой груди и расплела ее роскошные косы. Выражение какого-то удивления и вместе глубокого покоя легло на лицо. Босые загорелые ноги были вытянуты. Красота ее тела, форм, лица теперь поражала еще больше и вызывала во всех глубокую жалость…
Раздирающие душу вопли послышались вдруг сзади Ермакова, и старая казачка, быстро протеснившись через толпу, упала над трупом… «Мать», — пронеслось по толпе.
Ермаков ушел.