истеричными неудачниками романтической ностальгии. Я так и не смог понять, что общего находят они между 'очей очарованьем' Пушкина и собственным болезненным трансом при виде низких облаков и мелкого дождя.
Словом, это была мрачная погода даже для весны. Меня не покидало ощущение, что тучи собираются над нами не только на небе, и традиционная майская гроза, возможно, полыхнет молниями в самых человеческих душах. Я смотрел, как мокнет за окном наш плот. Это еще сильнее обострило ощущение абсурдности происходящего. В наушниках крутились вагнеровские валькирии на, несущиеся сквозь аэр на крыльях оркестра чешской филармонии.
Меня охватило злое вдохновение, и я сел за бумагу. Я обещал закончить рассказ к выходным, и, в общем, неплохо потрудился за эту ночь. о в сюжете что-то было не так. Охваченный холодным презрением, я швырнул из открытого окна в кусты недопитую бутылку коньяка и начал перекраивать весь текст с начала, вычеркивая усталый ночной либерализм. Мне хотелось попрать ногами все те похолодевшие трупы, в которые успели превратиться герои. Я не испытывал сомнений; те, что владели мною в течение ночи, исчезли без следа. Мне казалось, будто я прозреваю сейчас, в одном неизъяснимом миге, всю наполненность бытия. Музыка Вагнера вполне захватила меня, мне казалось, что это не он, а я иду под проливным дождем в мае 1872 года по дороге Байрейт. Если этой ночью я был доктором Франкенштейном, то теперь меня тошнило от вида всех этих полумертвых зомби. Словом, я отпустил всех на волю и позволил жить так, как они хотят. Я дал им свободу, болезненно ощущая, что сам, напротив, все более превращаюсь в актера, который играет бессмысленную роль. Вместе с тем я был уверен, что за пеленой абсурда есть какой-то скрытый, высший смысл, еще не ведомый мне, и что смысл этот раскрывается ни в чем ином, как в долге, который я добровольно возложил на собственные плечи.
Через два часа Марина принесла чай. Я не слышал, как она вошла, и только когда она поставила поднос передо мной на стол, я оторвался от листа и посмотрел на нее своими красными глазами.
- Я все думаю о том сне.
- Ты мне так его и не рассказал. Расскажешь?
- Да. - Мне вдруг стало холодно. - Давай затопим печку?
- Зачем? У нас же есть обогреватель.
- Наверное, он не работает. - Я бросил взгляд на запотевшее окно. - е в этом дело. Ты не понимаешь. Это не тот холод, о котором ты думаешь, даже не озноб.
- Да?
- Да. Это другой холод, совсем другой.
- Холод - он один и тот же.
- еправда.
- Я тебя не понимаю. - Она подошла к окну и прислонилась лбом к стеклу.
- Я хотел сказать - это внутренний холод.
- Тогда печка тебе уже не поможет. Тогда ты - труп. - Я ждал, но зыбкое ее отражение в стекле так и не улыбнулось.
- у, может быть, но все же я так не думаю.
- Ты опять писал всю ночь?
Я не ответил.
- Ты расскажешь свой сон?
- Расскажу.
И я рассказал ей свой сон про человека, который жил в комнате с зеркальным окном. Это было не совсем окно. а самом деле это было большое зеркало, вставленное в оконную раму. Изображение в этом зеркале было какимто размытым, так что у смотрящего всегда могли возникнуть сомнения, действительно ли он видит самого себя или это фантом, нарисованный его воображением. Зато в нем можно было увидеть нечто такое, что невозможно увидеть в обычных домашних зеркалах. Тому, кто смотрел в него, оно показывало, переставая быть плоским и обретая объем, его самого, но как бы во временной проекции. Пока на поверхности болталась смутная тень настоящего, в глубине разворачивались, повинуясь желанию смотрящего, объемные, живые портреты его прошлого и будущего. Еще одна особенность зеркала заключалась в том, что образы в нем тоже могли видеть. Старик или ребенок, смотрящие изнутри, могли видеть отражение смотрящего - ту самую расплывчатую тень на поверхности стекла. А поскольку тень соединяла их взгляды: подобно вершине треугольника, то они вполне могли видеть и друг друга - до тех пор, пока тот, кто смотрит, оставался перед зеркалом. Другими словами, - посетила меня мысль, - человек каким-то образом свободен от времени. Пока он стоит, неподвижно глядя в зеркало, он способен видеть свое настоящее как часть многогранника. Вершина, с которой он смотрит, постоянно движется, тем самым в обычном состоянии мы не способны воспринять всей фигуры, но стоит нам замереть, как она предстает в своей завершенности. Мы каждый миг творим свое будущее и свое прошлое, и осознать это - значит на миг провалиться в зазор между причиной и следствием. В противном случае мы просто толкаем свою жизнь в гору, как Сизиф - свой камень, а ведь чтобы это делать, нужно забыть обо всем и придать этому занятию смысл. В своем сне я все время думал о том, как соединить вершины многоугольника нашего бытия. Я чувствовал, что если это удастся, то я смогу заглянуть в глаза истине. ужно было остановить движение и собрать все воедино. У Кёрая есть хокку:
Пахарь мотыгою бьет...
А кажется, он неподвижен
В дымке весенних полей.
Мне показалось, что японский поэт уловил ту самую неподвижность, в которой раскрывается наше бытие. о это - искусство. А в жизни...
- Разве в жизни это невозможно? - Кажется, ее тронул мой странный сон.
- Возможно, но для этого нужно что-то иное, чем жизнь. Например, смерть. - Сказав это, я почувствовал, что нашел ответ на загадку, которую загадал мне во сне человек из комнаты с зеркальным окном. Ответом была смерть, ибо она похожа на пучок прутьев, слитых и связанных веревкой.
Я улыбнулся, но сейчас же спрятал свою улыбку, ощутив внезапную тяжесть, сдавившую мой мозг. Отхлебнув из чашки, я заметил, что чай уже почти остыл.
Неожиданно я пожалел, что выкинул коньяк. 'Может, спуститься? Подобрать, пока не поздно?'. В некоторые моменты жизни становится так тоскливо, особенно без коньяка, что невольно начинаешь думать о вечном:
- Когда мы поедем?
Это вопрос напрашивался и я ждал его. Мне не хотелось отвечать. Напротив. Мне хотелось сидеть в этом кресле, мечтая о недопитой бутылке коньяка. Я посмотрел на Марину. Она сковывала меня, пытаясь захлопнуть в одном и том же сне, том самом сне, в который она превратила собственную жизнь. Она пробуждала во мне желание быть хорошим, киской, пупсиком. Это было очень удобно, хотя и означало - потерять свободу, за которую я так упорно боролся всю мою жизнь. Стать шестеренкой и войти в зацепление с внутренним механизмом того мира, который она построила для меня. о абсурд, который начался вместе с наводнением, а может быть, еще раньше, уже задавал свою непредсказуемую логику развертывания событий. Эта логика заставила меня сколотить плот; внезапно я понял, что должен дойти до конца, где меня будет ждать тот самый пирог с неожиданной начинкой, о которой мы все так мечтаем в детстве перед накануне наших дней рождения, и которая на поверку всегда оказывается капустой, картошкой или, в лучшем случае, курагой или вишней. Поэтому я ответил:
- Сегодня.
Она молчала, сосредоточено размешивая ложечкой сахар. Я тоже молчал.
- Мне нездоровится.
- ?
- С утра болит голова.
- Выпей... аспирину.
- Уже выпила.
- И как, помогло?
Это был бессмысленный разговор между делом. Из-за туч выглянуло робкое солнце, и мне очень хотелось толковать это как знак. Я встал, надел сапоги и пошел на улицу, крепить к плоту палатку.