бы главный комиссар по самоубийствам. — Да, да!— подхватил он. — Зав-самуб; заведующий самоубийствами. — Говорил про фамилию Разутак: — У нас в Москве говорят:
— Разутак его и разуэтак!
<…> Маяковский рассказал о мытарствах с пьесой. Накануне постановки его вызвали в Кремль две какие-то акушерки и сказали, что пьесу нельзя ставить, т. к. им не нравятся стихи. — Я накричал на них, но они все же подгадили, и 1-го мая пьеса не шла. <…>
6—7—8 мая. Все дни перепутались. Был я на «Мистерии Буфф». Впечатление жалкое. Нет настоящей вульгарности. Каламбурные рифмы производят впечатление натяжек, придумочек, связывают действие. Нет свободной песенной дикции, нет шансов для хорошей декламации — которая так нужна в таких пьесах. Чего только не накрутил Мейерхольд: играют и вверху, и внизу, и циркачи, и ад в зрительном зале — но все мелко, дробно и дрябло, не сливается воедино — в широкое действо. Ужасно гнусно изображение Льва Толстого в забавном виде. <…>
Лекция моя «Поэт и палач» сошла прегнусно. Редкие афиши гласили:
Фет.
Блок.
Леонид Андреев.
Чуковский.
Поэт и палач.
Что это значит, неизвестно. Никому и в голову не пришло, что это я читаю лекцию о Некрасове. Пришло человек 200. Публика случайная, невежественная, полуинтеллигентная,— мне ненавистная. <…>
В «Доме Печати» против Блока открылся поход. Блока очень приглашали в «Дом Печати». Он пришел туда и прочитал неск. стихотворений. Тогда вышел какой-то черный тов. Струве и сказал: «Товарищи! я вас спрашиваю, где здесь динамика? Где здесь ритмы? Все это мертвечина, и сам тов. Блок — мертвец»14.
— Верно, верно! — сказал мне Блок, сидевший за занавеской — Я действительно мертвец.
Потом вышел П. С. Коган и очень пошло, ссылаясь на Маркса, доказывал, что Блок не мертвец.
— Надо уходить,— сказал я Блоку. Мы пошли в Итальянское Общество. Увидев, что Блок уходит, часть публики тоже ушла. Блок шел в стороне,— вспоминая стихи. Погода южная, ночь восхитительная. По переулкам молча и задумчиво шагает поэт, и за ним, тоже тихо и торжественно, шествуют его верные. Но в Итальянском О-ве шел доклад Осоргина об Италии. Пришлось ждать в прихожей. Блок сел рядом со мною на скамейку — и барышни окружили его. Две мои знакомые робко угощали его монпансье. Он даже шутил — но негромко и сдержанно. Потом, когда Осоргин кончил, мы вошли в зал. Публика не та, что в Доме Печати, а набожная, образованная. Муратов (председатель) приветствовал Блока краткой речью: «Не знаю, как люди другого поколения, но для нас, родившихся между 1880 и 1890 годом, Александр Блок — самое дорогое имя».
Публика слушала Блока влюбленно. Он читал упоительно: густым, страдающим, певучим, медленным голосом.
На следующий день то же произошло в Союзе Писателей. Из Союза мы с Маринкой пошли к Коганам. Блок долго считал деньги, говорил по телефону со Станиславским, а потом сел и сказал:
— До чего у меня все перепуталось. Я сейчас хотел писать письмо в Союз Писателей — с извинениями, что не мог быть там.
Он получил от мамы письмо. Мама уже уехала в Лугу. <...>
12 мая. У Луначарского в Кремле. Прихожая. Рояль, велосипед, колонны, золоченые стулья, старикан за столом, вежливый ученый секретарь, петухи горланят ежесекундно. В другой комнате он диктует. Слышно, как стучит машинка. Слышен его милый голос, наивно выговаривающий
Я правлю корректуру гржебинского Алексея Толстого (под редакц. Н. Гумилева). <...> Вспоминаю, как жадно Маяк. впитывает в себя всякие анекдоты и каламбуры. За обедом он рассказал мне:
1. Что
2. Что еврей, услыхав в вагоне, что меняют паровоз, выскочил и спросил: на что меняют?
3. Что другой еврей хвалил какую-то даму: у нее нос в 25 каратов!
4. Что третий еврей увидел царя и поклонился. Царь спросил: — Откуда ты меня узнал? — Вылитый рупь! — отвечал еврей.
22 мая. <...> Был у Горького. Он только что приехал из Москвы. По дороге к нему встретил Родэ — на извозчике. Тот помахал мне ручкой. Я подошел. Родэ показал мне бумагу, что для литераторов специально сюда приезжает Комиссия (для обсуждения вопроса о пайках), и сказал: «Вы к Горькому? Не ходите. Устал Алексей Максимович!» Родэ, оберегающий Горького от меня! Я сказал, что авось Горький сам решит, хочет он меня видеть или нет,— и все же по дороге оробел. После Москвы Горький приезжает такой измученный. Я сел в садике насупротив. Сидела какая-то старуха в синих очках. Потом к ней подошли двое — старичок и женщина.— Ну, что? — спросила старуха.— Плохо! — сказал старичок.— Простоял весь день напрасно. (И он открыл футляр и показал серебр. ложки.) Никто не покупает. Все пришли на рынок с товарами, одни продавцы, а покупателей нет. Да и продуктов нет никаких.
Тут я узнал, что уже 20 м. шестого, и пошел к Горькому. Меня окликнул Шкловский, и мы пошли через кухню (парадный заперт). Вошли — Горький в прихожей говорит по телефону. Говорит и кашляет. Я ему: «Если вы очень устали, мы скажем все Валентине Михайловне (Ходасевич).— Нет, уж лучше прямо
24 мая. Вчера в Доме Искусств увидел Гумилева с какой-то бледной и запуганной женщиной. Оказалось, что это его жена Анна Николаевна, урожд. Энгельгардт, дочь того забавного нововременского историка литературы, к-рый прославился своими плагиатами. Гумилев обращается с ней деспотически. Молодую хорошенькую женщину отправил с ребенком в Бежецк — в заточение, а сам здесь процветал и блаженствовал. Она там зачахла, поблекла, он выписал ее сюда и приказал ей отдать девочку в приют в Парголово. Она — из безотчетного страха перед ним — подчинилась. Ей 23 года, а она какая-то