<...>
19 февр. 1922. Анненков: как неаккуратен! С утра пришел ко мне (дня три назад), сидел до 3 часов и спокойно говорит: «Я в час должен быть у Дункан!» (Дункан он называет Дунькой- коммунисткой.) Когда мы с ним ставили «Дюймовочку», он опаздывал на репетиции на 4 часа (дети ждали в лихорадке нервической)10, а декорации кончал писать уже тогда, когда в театре стала собираться публика! Никогда у него нет спичек, и он всегда будет вспоминаться, как убегающий от меня на улице, чтобы прикурить: маленький, изящный, шикарно одетый (в ботиночках, с перстнями, в котиковой шапочке) подкатывается шариком к прохожим: «Позвольте закурить». Один ответил ему: — Не позволю!
— Почему?
— Я уже десяти человекам подряд давал закуривать, одиннадцатому не дам!
Потом он ужасно восприимчив к съестному — возле лавок гастрономических останавливается с волнением художника, созерцающего Леонардо или Анджело. Гурманство у него поэтическое, и то, что он ел, для него является событием на весь день: вернувшись с пира, он подробно рассказывает: вообразите себе. Так же жаден он к зрительным, обонятельным и всяким другим впечатлениям. Это делает из него забавного мужа: уйдя из дому, он обещает жене вернуться к обеду и приходит на третьи сутки, причем великолепно рассказывает,
Вчера был с Замятиным у Алконоста: он говорит, что в первой редакции мои воспоминания о Блоке разрешены. Неужели разрешат и во второй? Сяду сейчас за Игоря Северянина.
21 февраля. Как отчетливо снился мне Репин: два бюстика, вылепленные им, моя речь к его гостям. Ермаков на диванчике (и я во сне даже подумал: почему же Репин называл Ерм. сукиным сыном, а вот беседует с ним на диванчике!) — и главное, такая нежная любовь, моя любовь к Репину, какая бывает только во сне. <...>
Нужно держать корректуру Уитмэна — переделывать Северянина. Сегодня долго не хотел гореть мой светлячок: в керосине слишком много воды.
22 февраля. У Анненкова хрипловатый голос, вывезенный им из Парижа. Он очень застенчив — при посторонних. Войдя в комнату, где висят картины — он, сам того не замечая, подходит вплотную и обнюхивает их (он близорук) и только тогда успокоится, когда осмотрит решительно все.
25 февраля. Вчера было рождение Мурочки — день для меня светлый, но загрязненный гостями. Отвратительно. Я ненавижу безделье в столь организованной форме. <...> я боялся только одного: как бы не пришел еще один гость и не принес ей еще одного слона.
Анненков действительно великолепный медиум — он даже угадал задуманное слово:
Игорь Северянин тормозится.
28 февраля. В субботу (а теперь понедельник) я читал у Серапионовых братьев лекцию об О'Неnrу и так устал, что — впал в обморочное состояние. Все воскресение лежал, не вставая... Был у Кони. Он очень ругает Кузмина: «Занавешенные картинки»,— за порнографию. Студенты Политехникума сообщили мне, что у них организовался кружок Уота Уитмэна. <...> Я опять похудел, очень постарел. Чувствуется весна, снег тает магически. Читаю Henry James'a «International Episode»[ 32 ]. У Кони я был с Наппельбаумом, фотографом, который хочет снять Анатолия Федоровича. Тот, как и все старики, испугался: «Зачем?»... Но сам он, несмотря на 78-летний возраст, так моложав,
Какое? 9-е или 10-е марта 1922. Ночь. Уже ровно неделя, как я лежу больной. <...>
Лежа не могу не читать. Прочитал Henry James'a «Washington Square». Теперь читаю его же «Roderick Hudson». Прочитал (почти всё, потом бросил) «Т. Tembarom» by Barnett и т. д. и т. д. И от этого у меня по ночам (а я почти совсем не сплю) — английский бред: overworked brain[ 33 ] с огромной быстротой — вышвыривает множество английских фраз — и никак не может остановиться. Сейчас мне так нехорошо, болит правый глаз — мигрень,— что я встал, открыл форточку, подышал мокрым воздухом и засветил свою лампадку — сел писать эти строки — лишь бы писать. Мне кажется, что я не сидел за столом целую вечность. Третьего дня попробовал в постели исправлять свою статью о футуристах, весь день волновался, черкал, придумывал — и оттого стало еще хуже. Был у меня в гостях Замятин, принес множество новостей, покурил — и ушел, такой же гладкий, уверенный, вымытый, крепенький — тамбовский англичанин,— потом был Ефимов и больше никого. У меня кружится голова, надо ложиться — а не хочется.
Сейчас вспомнил: был я как-то с Гржебиным и Кони. Гржебин обратился к Кони с такой речью: «Мы решили издать серию книг о «замечательных людях». И, конечно, раньше всего подумали о вас». Кони скромно и приятно улыбнулся. Гржебин продолжал: «Нужно напоминать русским людям о его учителях и вождях». Кони слушал все благосклоннее. Он был уверен, что Гржебин хочет издать его биографию — вернее, его «Житие»...— «Поэтому,— продолжал Гржебин,— мы решили заказать вам книжку о Пирогове...» Кони ничего не сказал, но я видел, что он обижен.
Он и вправду хороший человек, Анатолий Федорович,— но уже лет сорок живет не для себя, а для такого будущего «Жития» — которое будет елейно и скучно; сам он в натуре гораздо лучше этой будущей книжки, под диктовку которой он действует.
12 марта. Только что, в 12 час. ночи, кончил Henry James'a «Roderick Hudson» и просто потрясен этим мудрым, тончайшим, неотразимым искусством. У других авторов, у Достоевского, напр.,— герой как на сцене, а здесь ты с ними в комнате — и как будто живешь с ними десятки лет. Его Магу Garland и Кристину я знаю, как знают жену. Он нетороплив, мелочен, всегда в стороне, всегда в микроскоп, всегда строит фразу слишком щегольски и хладнокровно, а в общем волнует и чарует, и нельзя оторваться. В рус. лит. ничего такого нет. И какое гениальное знание душ, какая смелость трактовки. Какой твердой безошибочной рукой изображен гений — скульптор Roderick, не банальный гений дамских романов, а подлинный — капризный, эготист, не видящий чужой психологии, относящийся к себе, к своему я, как к святыне, действительно стоящий
Однако уже три четв. первого. Сейчас погасят электричество. А нервы у меня взлетели вверх — едва ли я засну эту ночь. Сегодня я писал о Вас. Каменском. Это все равно, что после дивных миниатюр перейти к