квалифицированной переводчицы.

8 апреля. Изумительно: английские писатели не умеют кончать. Лучшие из них — к концу сбиваются на позорную пошлость. Начинают они превосходно — энергично, свежо, мускулисто, а конец у них тривиальный, сфабрикованный по готовому штампу. Я только что закончил «Far from the Madding Crowd»,— кто мог ожидать, что даже Томас Гарди окажется таким пошляком! Все как по-писаному: один неподходящий мужчина в тюрьме, другой — в могиле, а третий, самый лучший, после всех препон и треволнений женится, наконец, на уготованной ему Батшибе. Почему все романисты считают, что самое лучшее в мире это жениться? Почему они приберегают, как по заказу, все настоящие женитьбы к концу? Я хотел бы написать статью «Концы у Диккенса», взять все концы его романов — и укатать биологическую, социологич. и эстетическую их ценность!

10 апреля. Снег. Мороз. Солнца как будто и на свете нет. Безденежье все страшнее. Вчера я взял с полки книги и пошел продавать. Пуда полтора. Никто из книготорговцев и смотреть на них не захотел. <...> Мои мечты о писательстве опять разлетаются. Нужно поступить на службу, но куда?

Был я у Кони. Он жалуется на нищету. На Мурманской железной дороге, где он читает лекции, ему не платили с сентября, в «Живом Слове» — с октября. Книги он продает, но ему жалко расставаться с книгами. Полон планов. Я предложил ему съездить в Москву,— он с восторгом согласился. Он крепок и оживлен. Рассказывает анекдоты. Рассказывает, как однажды его кучер оставил пролетку и пошел послушать его лекцию, а потом будто обернулся к нему и сказал:

— Вас беречь нужно, потому что вы — свещa. <...>

11 апреля. Видел в книжном магазине «Некрасовский сборник», где между прочим много выпадов против меня, и не имел денег купить этот сборник! Боба страшно увлекается машиной: водяной мельницей, которую стряпает с большим остроумием. Дров нет. Я ломал ящик для книг и поцарапал себе ладонь. Но не беда! Настроение почему-то бодрое и даже веселое. Вчера — с голоду — зашел к курсисткам на Бассейной, в общежитие. Оказывается, они на пасху получили по 8 фунтов гороху, который и едят без хлеба, размоченным в воде — сырой. И ничего. Сяду опять за Ахматову, надо же кончить начатое. Футуристы, проданные мною Лившицу, тоже, по-видимому, в печать не пойдут.

25 апреля 1922 г. Самое французское слово на русском языке: посконь дерюгa. Помню у Некрасова, читая его, я всегда представлял себе: Posquogne de Ruguas!

В субботу встретил Сологуба. Очень он поправился, пополнел. Глазок у него чистый, отчетливый, и вообще он весь как гравюра. Он сказал мне у Тенишевского училища: слушайте, какую ехидную книжку вы написали о Блоке. Книжка, конечно, отличная, написана изящно, мастерски. Хоть сейчас в Париж, но сколько там злоехидства. Блок был не русский — вы сами это очень хорошо показали. Он был немец, и его «Двенадцать» немецкая вещь. Я только теперь познакомился с этой вещью — ужасная. Вы считаете его великим национальным поэтом28. А по-моему, весь свой национализм он просто построил по Достоевскому. Здесь нет ничего своего. России он не знал, русского народа не знал, он был студент- белоподкладочник.

Так мы долго стояли у входа в Тенишевское училище — против Всемирной Литературы. Говорил он медленно, очень отчетливо и мило. Я сказал ему: давайте зайдем к Замятину. Пошли по лужам, по лестнице — дым. Замятина не было. Сологуб в пальто сел у открытого окна и стал буффонить. <...> Очень игриво говорил он о своих плагиатах. «Редько,— говорил он,— отыскал у меня плагиат из дрянного французского романа и напечатал en regard[ 54 ]. Это только показывает, что он читает плохие французские романы. А между тем у меня чуть ли не на той же странице плагиат из Джордж Элиот, я так и скатал страниц пять,— и он не заметил. Это показывает, что серьезной литературы он не знает».

Я рассказал ему историю с Короленко.

— Вот какой благородный человек Короленко! Нет, я прямо: плохо лежит, нужно взять!

Сегодня я с 10 ч. утра хожу по городу, ищу три миллиона и нигде не могу достать. Был у Ахматовой — есть только миллион, отдала. Больше нет у самой. Через три-четыре дня получает в Агрономическом институте 4 миллиона. Дав мне миллион, она порывисто схватила со шкафа жестянку с молоком и дала.— «Это для маленькой!»

29 апреля. <...> Перевожу «Cabbages and Kings»[ 55 ]. Видел вчера Сологуба.

— Почему же вы не придете ко мне?

— Голова болит — вот это место.

— Вам нужно трепанацию,— с удовольствием сказал Сологуб.— Трепанацию, трепанацию, непременно трепанацию черепа...— Я двинулся уходить...

— Послушайте,— остановил он меня.— Знаете, какое — гнуснейшее стихотворение Пушкина? Самое мерзкое, фальшивое, надутое, мертвое...

— Какое?

— «Для берегов Отчизны дальней». Оно теперь мне так омерзительно, что я пойду домой и вырву его из книги.

— Почему теперь? А прежде вы его любили?

— Любил! Прежде любил. Глуп был. Но теперь Жирмунский разобрал его по косточкам, и я вижу, что оно дрянь. Убил его окончательно.

Жирмунский уже года два в разных газетах, лекциях, докладах, книгах, кружках, брошюрах разбирает стихотворение Пушкина «Для берегов Отчизны дальней». Разбирает добросовестно, учено, всесторонне. <...>

26/V. Чудесно разговаривал с Мишей Слонимским. «Мы — советские писатели,— и в этом наша величайшая удача. Всякие дрязги, цензурные гнеты и проч.— все это случайно, временно, и не это типично для советской власти. Мы еще доживем до полнейшей свободы, о которой и не мечтают писатели буржуазной культуры. Мы можем жаловаться, скулить, усмехаться, но основной наш пафос — любовь и доверие. Мы должны быть достойны своей страны и эпохи».

Он говорил это не в митинговом стиле, а задушевно и очень интимно.

В воскресение он приведет ко мне «Серапионовых братьев». Жаль, что так сильно нездоровится. Если бы ввести в роман то, что говорил М. Слонимский, получилось бы фальшиво и приторно. А в жизни это было очень натурально. <...>

28 мая. Вчера, в воскресение, были у меня вполне прелестные люди: «Серапионы». Сначала Лунц. Милый, кудрявый, с наивными глазами. Хохочет бешено. Через два месяца уезжает в Берлин. Он уже доктор филологии, читает по-испански, по-французски, по-итальянски, по-английски, а по внешности гимназист из хорошего дома, брат своей сестры-стрекозы. Он, когда был у нас в «Студии», отличался тем, что всегда говорил о своей маме или о папе. (Его папа имел здесь мастерскую научных приборов — но и сам захаживал к нам в студию.) У Левы так много рассказов о маме, что в Студийном гимне мы сочинили:

А у Лунца мама есть,

Как ей в Студию пролезть?

Он очень благороден по-юношески. Ему показалось недавно, что Волынский оскорбил Мариэтту Шагинян, он устроил страшный скандал. За меня стоял горою в Холомках. Замятин считает его лучшим из «Серап. братьев», то есть подающим наибольшие надежды.

Потом пришли два Миши: Миша Зощенко и Миша Слонимский. Зощенко темный, молчаливый, застенчивый, милый. Не знаю, что выйдет из него, но сейчас мне его рассказы очень нравятся. Он (покуда) покладист. О рассказе «Рыбья самка» я сказал ему, что прежний конец был лучше; он ушел в Лидину комнату и написал прежний конец. О его предисловии к «Синебрюхову» я сказал ему, что есть длинноты, он сейчас их выбросил. Все серапионы говорят словечками из его рассказов. «Вполне прелестный человек», «блекота» и пр. стало уже крылатыми словами. Он написал кучу пародий,— говорят, замечательных. К Синебрюхову он нарисовал множество рисунков.

Миша Слонимский, я знаю его с детства. Помню черноглазого мальчишку, который ползал по столу своего отца, публициста Слонимского. <...>

Потом пришел Илья Груздев — очень краснеющий, критик. Он тоже бывш. мой студист, молодой,

Вы читаете Дневник (1901-1929)
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату