...Ходил сегодня в ГПУ платить штраф. Я в оперетке сказал целый монолог от себя. Это запрещено, и меня оштрафовали. Пошел я платить, встретил знакомого, который прежде был там секретарем, а теперь стал чином выше. Он говорит: вы заплатить заплатите, но возьмите у них выписочку и пожалуйтесь прокурору, п. ч. такого закона нет, чтобы штрафовать актеров.
Я пошел и спрашиваю:
— Укажите мне, пожалуйста, на основании какого обязательного постановления или закона вы штрафуете меня.
Секретарь вскинул на меня глазами.
— Уж поверьте, что мы знаем, кого и за что штрафовать.
— Но и мне хотелось бы знать. Выдайте мне бумажку, что я о оштрафован вот за то-то.
Он бумажку выдал. Мой знакомый, на ее основании, составил жалобу прокурору, и теперь будет суд. Посмотрим.
Гримеру он говорил, что для роли Обывателя для пьесы Толстого «Бунт машин» он загримируется так, что в двух шагах нельзя будет разобрать, что это грим. Не по-театральному, без усиления красок.
10 декабря 1923 понедельник. Был вчера у Толстого. Толстой был прежде женат на Софье Исааковне Дымшиц. Его теперешняя жена Крандиевская была прежде замужем за Волькенштейном. У нее остался от Волькенштейна сынок, лет пятнадцати, похожий на Миклухо-Маклая, очень тощий. <...> У него осталась от Софьи Исааковны дочь Марьяна, лет тринадцати. <...> Но есть и свои дети: 1) Никита, совсем не соответствующий своему грузному имени: изящный, очень интеллигентный, не похожий на Алексея Николаевича, и 2) Мими, или Митька, 10 месяцев, тяжеловесный, тихий младенец, взращенный без груди, с титаническим задом, типический дворянский ребенок. Тих, никогда не плачет.
Крандиевская в поддельных бриллиантах, которые Толстой когда-то привез ей из Парижа.
Сегодня именины ее Миклухо-Маклая, и она, по его требованию, надела это колье. Толстой чувствует себя в Питере неуютно. <...> Он очень хочет встретиться с Замятиным [нрзб]. Все просит меня, чтобы я пригласил их к себе. Денег у него сейчас нет. Пьеса «Бунт машин» еще когда пойдет, а сейчас денег нужно много. Кроме четырех детей у него в доме живет старуха Мария Тургенева, тетка. Нужно содержать восемь — девять человек. Он для заработка хочет написать что-нибудь детское. Советовался со мной. Кроме того, он надеется, что его америк. издатель Boni и Liveright пришлет ему наконец деньги за его роман «Хождение по мукам».
Читал мне отрывки своей пьесы «Бунт машин». Мне очень понравились. «Обыватель» — страшно смешное, живое, современное лицо, очень русское. И, конечно, как всегда у Толстого, милейший дурак. Толстому очень ценно показать, как все великие события, изображенные в пьесе, отражаются в мозгу у дурака. Дурак это лакмусова бумажка, которой он пробует все. Даже на Марс отправил идиота...
Потом я поехал — в страшном тумане, под дождем — к Заславскому — с мокрыми дырявыми калошами — сказать ему свое мнение о стихах Канторовича. Покойник писал стихи, вычурные, без искры; я очень тщательно исследовал их — и привез к Заславскому. У Заславского я стал читать пьесу Толстого,— пьеса всех захватила, много хохотали.
Это я пишу утром, в постели. Вдруг слышу шаги, Боба ведет Мурку; Мурка никогда так рано не встает.
— Что такое?
— Где «Муркина книга»?
Тут только я вспомнил, что три дня назад, когда Мурка приставала ко мне, скоро ли выйдет «Муркина книга», я сказал ей, что обложка сохнет и что книга будет послезавтра.
— Ты раз ляжешь спать, проснешься, потом второй раз ляжешь спать, проснешься, вот и будет готова «Муркина книга». Она запомнила это и сегодня чуть проснулась — ко мне.
11 декабря, вторник. Был в Большом театре — разговаривал с актерами о Блоке. Они обожали покойного, но, оказывается, не читали его. Комаровская вспоминает, что Блок любил слушать цыганский романс «Утро седое», страстно слушал это «Утро» в Москве у Качалова, но когда я сказал, что у Блока у самого были стихи «Седое Утро», видно было, что она слышит об этом в первый раз. Был Монахов и много говорил. <...>
Отправил Валерию Брюсову такое письмо:
«Дорогой, глубокоуважаемый Валерий Яковлевич. Ни один писатель не сделал для меня столько, сколько сделали Вы, и я был бы неблагодарнейшим из неблагодарных, если бы в день Вашего юбилея не приветствовал Вас. Не Ваша вина, если я, ученик, не оправдал Ваших усилий, но я никогда не забуду той настойчивой и строгой заботливости, с которой Вы направляли меня на первых шагах».
Среда 12 декабря. Сегодня высокоторжественный день моей жизни: утром рано Мура получила наконец свою долгожданную «Муркину книгу».
Вошла с Бобой, увидела обложку и спросила:
— Почему тут крест?..
Долго, долго рассматривала каждую картинку — и заметила то, чего не заметил бы ни один из сотни тысяч взрослых:
— Почему тут (на последней картинке) у Муры два башмачка (один в зубах у свиньи, другой под кроватью)?
Я не понял вопроса. Она пояснила:
— Ведь один башмачок Мура закопала (на предыдущих страницах).
Пятница 14 декабря. Третьего дня пошел я в литографию Шумахера (Вас. О., Тучков пер.) и вижу, что рисунки Конашевича к «Мухе Цокотухе» так же тупы, как и рисунки к «Муркиной книге». Это привело меня в ужас. Я решил поехать в Павловск и уговорить его — переделать все. Поехал — утром рано. Поезд отошел в 9 часов утра, было еще темно. В 10 час. я был в Павловске. Слякоть, ни одного градуса мороза, лужи и насморк в природе, и все же насколько в Павловске лучше, чем в Питере. Когда я увидел эти ели и сосны, эту милую тишину, причесанность и чинность,— я увидел, что я не создан для Питера, и дал себе слово, чуть выберусь из этого омута Розинеров и Клячек, уехать сюда — и писать.
Конашевич <...> живет при дворце, в милой квартирке с милой женой, не зная ни хлопот, ни тревог. Чистенький, вежливый, с ясными глазами, моложавый. Я взял его с собою в город. По дороге, в поезде и в трамвае, он говорил, что он не любит картин: ни одна картина за всю его жизнь не взволновала его... А работаю я от пяти до одиннадцати. Каждый день, кроме пятниц и вторников. Я привез его прямо в литографию, и вид исковерканных рисунков нисколько не взволновал его.
Я в таких тисках у Клячко и Розинера, что даю себе слово с первого января освободиться от них. <...>
Денег нет — не на что хлеба купить, а между тем мои книги «Крокодилы» и «Мойдодыры» расходятся очень. Вчера в магазине «Книга» Алянский сказал мне: «А я думал, что вы теперь — богач».
16 декабря, воскресение. <...> Вчера и третьего дня был в цензуре. Забавное место. Слонового вида угрюмый коммунист — без юмора — басовитый — секретарь. Рыло кувшинное, не говорит, а рявкает. Во второй комнате сидит тов. Быстрова, наивная, насвистанная, ни в чем не виноватая, а в следующей комнате — цензора, ее питомцы: нельзя представить себе более жалких дегенератов: некоторые из них выходили в приемную — каждый — карикатурен до жути. Особенно одна старушка, в рваных башмаках, обалделая от непрестанного чтения рукописей, прокуренная насквозь никотином, плюгавая, грязная, тусклая — помесь мегеры и побитой дворняги, вышла в приемную и шепотом жаловалась: «Когда же деньги? Черт знает что. Тянут-тянут».
Именно она читала мою книжку «Две души Максима Горького» и выбросила много безвредного, а вредное оставила, дурында. Кроме нее из цензорской вышли другие цензора — два студента, восточного вида, кавказские человеки, без малейшего просвета на медных башках. Кроме них, я видел кандидатов: два солдафона в бараньих шапках стояли перед Быстровой, и один из них говорил:
— Я теперь зубрю, зубрю и скоро вызубрю весь французский язык.
— Вот тогда и приходите,— сказала она.— Нам иностранные (цензора) нужны...
— А я учу английский,— хвастанул другой.
— Вот и хорошо,— сказала она. Тоска безысходная.
Был вчера у Чехонина, и мы нечаянно решили издавать «Пятьдесят поросят», без помощи