раздумий и даже для ощущения болезни, которая постепенно охватывала хрупкий организм композитора и, наконец, свалила его с ног.

Отсутствие очков придавало глазам Александра Афанасьевича настороженное выражение. Он лежал в затихшей спальне у зеркального шкафа. В зеркале отражалось его красное от жара лицо. Когда Варвара Леонидовна властно переворачивала его, чтобы натереть спину скипидаром, он испускал стоны, в которых слышалась смертельная тоска. Позже он признался дочери, что во время болезни его неотвязно мучила мысль, что он может умереть, не закончив оперы.

Боязнь смерти сопровождалась у него страхом одиночества. Наяву и в беспамятстве он судорожно цеплялся за сидевших у его изголовья близких, как единственную связь с жизнью. В то же время он трогал их до слез чисто житейскими, обыденными вопросами: не проникнет ли мышь к кулечкам сахара и крупы, спрятанным для него в конторке, и не погибнут ли его крохотные запасы от сырости?

Никому из родных не верилось, что это страшно истощенное, с трудом дышащее тело преодолеет крупозное воспаление легких. Но кризис миновал, и наступило выздоровление, сопровождаемое все усиливающейся тягой к творчеству.

Дул сумасшедший мартовский ветер. Выздоровевший композитор стал неузнаваем. С его потемневшего, сжатого сверхъестественной волей лица, казалось, навсегда стерлась улыбка. Сочиняя до поздней ночи, он почти не выходил из спальни.

Наступила последняя стадия голода. По пустырям бродили опухшие слободские дети, выискивая серо-зеленые листочки лебеды. Заправленный ею суп из остатков сухой картошки был единственным питанием и семьи Спендиаровых. Один Александр Афанасьевич ел зловонное мясо дельфина, от которого, несмотря на валившую с ног дистрофию, легкомысленно отказывались остальные домочадцы.

И вдруг море принесло спасение! Оно выкидывало на берег целые пласты трепещущей хамсы. По всему полукругу пляжа, от Алчака до Генуэзской крепости, волны прибоя серебрились чешуей. Берег кишел народом. Всюду горели костры. У самого моря, придерживая рукой улетающую шляпу, суетился, покрикивая на собирающих рыбу домашних, порозовевший от солнца Александр Афанасьевич. Все было оставлено: и печальные мысли, и лихорадка работы, и мрак спальни. Голод в Судаке начал спадать.

Окончание оперы

Нахлынули житейские заботы. Обнаружилась острая нужда в платье и обуви. Стали обращать на себя внимание потоки воды, протекающей сквозь дырявую крышу. Появилась настоятельная потребность в деньгах.

Варваре Леонидовне, всегда избегавшей разлуки с близкими, пришлось согласиться на отъезд старшей дочери. Она поступила на работу в Феодосийский ревком. Вслед за Татьяной, выхлопотавшей отцу давно обещанный охранной грамотой академический паек, выехал в Феодосию Александр Афанасьевич[73].

Спендиаров поселился вместе с дочерью в мансарде дома Айвазовских, загроможденной сверху донизу беспорядочно наваленной друг на друга мебелью, работать было невозможно. Композитор приспособил для своих занятий бывшую «людскую» кухню. Айвазовских, расположившись с рукописями на обшарпанной плите. Там было тихо и прохладно.

Но возникла неожиданная помеха: из всех щелей стали вылезать тараканы. Они расползались по рукописям и, шевеля усами над непросохшими нотными знаками, оставляли за собой чернильные следы.

Осенью приехала Варвара Леонидовна. За короткое время ее пребывания в Феодосии унылая мансарда превратилась в уютный уголок. Стены скрылись под картинами, на полу запестрели ковры… Фарфоровые вазы украсили скромный стол композитора и привезенное из Судака пианино, на котором мирно тикал метроном.

Александр Афанасьевич благодушествовал. Отдыхая от напряженной работы, он присутствовал на уроках кулинарии, которые Варвара Леонидовна давала второй дочери, приехавшей в Феодосию для ведения хозяйства. Зимой, когда задули норд-осты, вгоняя в трубу клубы едкого дыма, он дотошно повторял ей оставшиеся в его памяти правила: «Порядочные кухарки, — говорил он менторским тоном, возясь с сырыми дровами, едва тлевшими в «буржуйке», — основательно моют продукты, прежде чем приступить к готовке…»

Становилось все холоднее. Пришлось внести в помещение замерзавший на лестнице бачок с водой. Александр Афанасьевич поставил его у своего изголовья и в первый же вечер, приняв его по рассеянности за ночной столик, положил на водную гладь очки. В их поисках принимали участие чуть ли не все жильцы старого дома!

Как только очки нашлись, у композитора появились новые поводы для беспокойства. Его угнетали закопченная роскошь вокруг него, холод, дым, чад, а главное — сомнение в преодолении последний трудностей, которые не переставали мучить его все время работы над четвертым актом. Даже в часы напряженной работы над оперой его лицо сохраняла страдальческое выражение.

Оно менялось только по вечерам, когда на «огонек композиторского чердака» приходили феодосийские артисты. Александр Афанасьевич встречал их, все такой же печальный, с неразгладившимися морщинами уныния на слегка обрюзгшем лице. Но, натолкнувшись на еще больший упадок духа, вызванный у его собратьев отсутствием заработка, он героически напускал на себя бодрость, и репетиции к бесплатным концертам проходили оживленно и весело[74].

Однажды днем композитор сидел на корточках около растапливаемой «буржуйки». И вдруг он увидел над собой загоревшее на свежем ветре лицо военкомбрига Орловского. Уже давно переведенный в степную часть Крыма, комиссар заявил о себе в глухую пору голода, прислав семейству композитора с трудом добытый мешок овса. Теперь он внимательно смотрел на Александра Афанасьевича, желая понять по изменившемуся выражению его лица, подвинулась ли хоть на сколько-нибудь его работа над оперой.

Александр Афанасьевич по-хозяйски засуетился. Он тотчас же заговорил о «гениальном какао», которое научился приготовлять особенным, им самим изобретенным способом. Угостив комиссара, он пригласил его в «кабинет». Судя по прикрытым векам, композитор мысленно готовился к длинной тираде. Но внезапно лицо его покрылось краской раздраже, — ния, он резко поднялся с места и, нервно шагая по комнате, разразился потоком горьких слов.

Чем острее и выразительнее становились его жалобы, тем резче звучала в них потребность в убедительном отпоре.

Он начал с «нерасторопности» феодосийских учреждений, затем обрушился на ОХРИС[75], призванный заботиться об артистах и, на его взгляд, не ударивший палец о палец. Понизив голос и выжидательно взглянув на комиссара, композитор добавил конфиденциальным тоном:

— Боюсь, что наши надежды на то, что искусство станет достоянием народа, не скоро сбудутся…

Пришла очередь говорить комиссару.

— Борьба с голодом успешно завершена, — сказал он. — Теперь можно бросить все силы на культурную революцию. В начале года крымскому правительству будут отпущены большие суммы на народное образование. Значение крымской интеллигенции несказанно возрастет… — Он встал с места и, одернув энергичным движением гимнастерку, продолжал: — Сейчас мы боремся за ликвидацию неграмотности в армии. Красноармейцы, которые еще недавно вместо подписи ставили крестик, самостоятельно пишут письма домой. В батальонах проводятся научно-популярные лекции, беседы о значении музыки. Мы подготовляем к строительству новой жизни сотни, тысячи людей! Через несколько лет вы не узнаете советской жизни, Александр Афанасьевич, потерпите немного.

Он говорил твердо и убедительно. Стоявшая за плитой дочь композитора вся превратилась в слух. «Вчера вечером был у нас Валентин Викентьевич Орловский, — записала она на следующий день в дневнике. — Я надела красный фартук, засучила рукава и начала готовить оладьи. Вышло что-то адское: дым, чад, пересоленные лохмотья оладий… Папа охал: «Ах ты, боже мой, нужно ж было тебе!..» Но мне было все равно. Я слушала, что говорил во-енкомбриг. Он такой свежий, крепкий… Он сидит только на стуле

Вы читаете Спендиаров
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату