своих друзей он приветствовал Октябрьскую революцию. Революция казалась ему страшной, грозной, но великой и достойной прославления. И он прославил ее.

Прославим, братья, сумерки свободы, Великий сумеречный год. В кипящие ночные воды Опущен грузный лес тенет; Восходишь ты в глухие годы - О солнце, судия, народ.

Прославим власти роковое бремя, Которое в слезах народный вождь берет. Прославим власти сумрачное бремя, Ее невыносимый гнет. В ком сердце есть, тот должен слышать, время, Как твой корабль ко дну идет.

Мы в легионы боевые Связали ласточек - и вот Не видно солнца; вся стихия Щебечет, движется, живет; Сквозь сети - сумерки густые Не видно солнца и земля плывет.

Ну, что ж, попробуем; огромный, неуклюжий, Скрипучий поворот руля. Земля плывет. Мужайтесь, мужи. Как плугом океан деля, Мы будем помнить и в летейской стуже, Что десяти небес нам стоила земля.

Но он оказался так же мало сопряжен с миром революционным, как и с миром минувшим. Он был несопрягаем ни с каким бытом, ни с каким общественным укладом, ни с какой государственностью. Он понимал это и называл себя 'разночинцем'.

Мы разночинцы, Мы все умрем, как пехотинцы,- писал он в одном из своих поздних стихотворений. В этих словах была и горечь, и гордость. В одной из своих статей он писал, что ему, как разночинцу, чужды сочинения, основанные на семейных преданиях вроде аксаковского 'Детства Багрова-внука', потому что у разночинца нет семейных преданий, нет никакого прошлого, кроме книг, которые он прочел.

Я - трамвайная вишенка страшной поры,- написал он о себе вскоре после окончания Гражданской войны. Стихи свои ему удавалось печатать редко. В 1928 году он выпустил сборник 'Стихотворения'. Тираж этой книжки - 2000 экземпляров. В тридцатые годы он напечатал в журнале 'Звезда' цикл изумительных стихотворений об Армении. Стихи его усердно переписывались и заучивались наизусть любителями поэзии,но в печати откликов не получали. Читатели его любили страстно, но это были читатели только из среды наиболее образованных слоев интеллигенции. Слишком большие требования к поэтической культуре читателя предъявлял его стих. Как многие русские поэты первой трети двадцатого столетия, он был лишен величайшего счастья - говорить сложным и мудрым языком подлинной поэзии и в то же время быть народным, быть любимым и понимаемым миллионами русских людей. Это счастье в указанную эпоху оказалось доступным только двум поэтам - Блоку и Маяковскому. Мандельштам был великий русский поэт для узенького интеллигентского круга. Он станет народным только в тот неизбежный час, когда весь народ станет интеллигенцией.

В последнее десятилетие своей жизни он внешне уже нисколько не походил на Пушкина. В 1928 году Горький вернулся в СССР; ленинградские писатели по инициативе Федина решили в его честь своими силами разыграть пьесу 'На дне'. Федин пригласил принять участие в этой затее и Мандельштама, жившего тогда в Ленинграде.

- А разве там есть роль сорокалетнего еврея? - спросил его Мандельштам.

Он был дурно одет - в одежду с чужого плеча - и потерял почти все зубы. Он вставил себе новые зубы - на золотых штифтах,- но вставленные зубы скоро выпали, а штифты остались и покривились.

- У него во рту - индустриальный пейзаж,- говорил мой друг Валя Стенич, страстный поклонник стихов Мандельштама.

Куря, Осип Эмильевич обычно не пользовался пепельницей; пепел с папиросы он стряхивал себе за спину через левое плечо. И на левом плече его всегда собиралась горка пепла. Портился его характер, росла обидчивость, он все чаще находился в нервном, тревожном состоянии духа. Помню, я навестил его как-то летом, когда он жил в Царском Селе. Он поразил меня своей нервностью, душевной угнетенностью. Он очень много говорил, то вскакивал, то садился; иногда он вдруг опускал голову на стол, и, когда поднимал ее, в глазах его стояли слезы.

В тридцать пятом или тридцать шестом году, осенью, в дождь, я как-то возвращался из Москвы в Ленинград. На Ленинградском вокзале в Москве я увидел Мандельштама, сидевшего рядом с женой на потертом чемодане. Чемодан был маленький, и, затерянные в огромном зале, они сидели, тесно прижавшись друг к другу, как два воробья. Я подошел к ним, и в глазах Мандельштама блеснула надежда. Он спросил, каким поездом я еду. Я ехал Стрелой.

- А мы на час позже,- сказал он.- Мы пошли бы посидеть в ресторан, но...

Я понял его и дал ему пятьдесят рублей.

<...>Вскоре<...> он написал стихотворение, полное удивительного человеческого достоинства:

Мне на плечи кидается век-волкодав, Но не волк я по крови своей, Запихай меня, лучше, как шапку, в рукав Жаркой шубы сибирских степей,

Чтоб не видеть ни труса, ни хлипкой грязцы, Ни кровавых костей в колесе, Чтоб сияли всю ночь голубые песцы Мне в своей первобытной красе.

Уведи меня в ночь, где течет Енисей, Где сосна до звезды достает, Потому что не волк я по крови своей И меня только равный убьет.

Но выслали его поначалу не в Сибирь, а только в Воронеж. Выслали без всякой вины, а просто так, потому что он был

Как беззаконная комета Среди расчисленных светил.

Он, постоянно кочевавший из города в город, мог бы жить и в Воронеже, но беда заключалась в том, что там у него не было никаких средств к существованию. Пользуясь слабостью надзора, гонимый голодом и тоской, он несколько раз сбегал оттуда в Москву и однажды добрался даже до Ленинграда. Тут я видел его в последний раз в жизни. Днем мне позвонил мой друг Стенич и попросил вечером прийти к нему. Жил он тогда на Канале Грибоедова, 9, в маленькой двухкомнатной квартирке. Там я застал, кроме Стенича и его жены, Мандельштама с Надеждой Яковлевной и Анну Андреевну Ахматову. Мандельштам был в мохнатом темно-сером пиджаке, который ему за час перед тем подарил Юрий Павлович Герман. Пиджак этот был очень велик и широк Мандельштаму, из длинных рукавов торчали только кончики пальцев. Поначалу Мандельштам был молчалив и угрюм, да и все молчали. Стенич сделал попытку почитать стихи из только что тогда вышедшей 'Второй книги стихов' Заболоцкого; он читал, восхищаясь, но Ахматова слушала сдержанно, а Мандельштам, со свойственной ему прямотой, сказал, что ему не нравятся ни прежние стихи Заболоцкого, ни новые. Он стал просить Анну Андреевну почитать что-нибудь. Она неохотно и без подъема прочла 'Мне от бабушки-татарки были редкостью подарки',-стихотворение, которое мы все хорошо знали. Хозяева повели нас в соседнюю комнату к столу. Стол был не роскошен, но на нем стояло несколько бутылок красного вина. Выпив вина, Мандельштам оживился. Мы попросили его читать стихи, и он читал много, увлеченно, всю долгую угрюмую ленинградскую ночь напролет, все больше и больше одушевляясь. Он почти пел их, наслаждаясь каждым звуком, и мохнатые рукава его, как мягкие ласты, плыли в воздухе над столом. На другой день он уехал<...>

А я навсегда запомнил одно из самых последних его стихотворений, которое он читал нам в ту ночь у Стенича:

Жил Александр Герцович, Еврейский музыкант, Он Шуберта наверчивал, Как чистый бриллиант,

И всласть с утра до вечера, Заученную в хруст, Одну сонату вечную Играл он наизусть.

Что, Александр Герцович, На улице темно? Брось, Александр Сердцевич, Чего там! Все равно...

Пускай там итальяночка, Покуда снег хрустит, На узеньких на саночках За Шубертом летит.

Нам с музыкой,- голубою, Не страшно умереть. А там - вороньей шубою На вешалке висеть.

Все, Александр Герцович, Заверчено давно, Брось, Александр Скерцович, Чего там... Все равно.

Вы читаете Правда и поэзия
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату