море. Лицо ее напряжено, почти печально.
— О чем ты думаешь, Ума?
Она вздрагивает, поворачивает ко мне лицо, ее глаза полны грусти. Она говорит:
— Ни о чем, я думаю только о невозможном.
— А что же это — невозможное?
Но она не отвечает. Затем появляется солнце, его свет делает все больше, значительнее. Ума стоит неподвижно на холодном ветру, а речная вода течет между ее ног, оттесняя губы прибоя. Ума трясет головой, словно желая стряхнуть свою застенчивость, берет меня за руку и увлекает к морю.
— Пойдем, будем ловить осьминогов.
Она берет длинную острогу, воткнутую в песок посреди камышей. Мы идем на восток, туда, где на берегу еще лежат тени. Русло Камышовой реки изгибается среди дюн и снова возникает у черного утеса. Тут до самого моря — камыши. Когда мы подходим ближе, тучи малюсеньких серебристых птичек срываются с земли и с писком «уииит! уииит!» улетают прочь.
— Тут живут осьминоги — вода здесь теплее.
Она идет к камышам и вдруг снимает с себя рубашку и юбку. Тело ее — длинное, тонкое, цвета темной меди — сверкает в лучах солнца. Она идет по камням дальше в море и исчезает под водой. На мгновение покажется на поверхности ее рука с острогой, и снова кругом только морская гладь с пробегающими по ней короткими волнами. Через несколько мгновений море раздается, и Ума выходит из воды так же плавно, как и вошла. Она идет по песку, подходит ко мне, снимает с остроги сочащегося чернильной жидкостью осьминога, выворачивает его наизнанку. Она смотрит на меня. В ней нет неловкости, одна дикая красота.
— Пойдем!
Не колеблясь ни секунды, я сбрасываю одежду и ныряю в холодную воду. И сразу ко мне возвращается то, что я потерял много лет назад, — море в Тамарене, где мы с Дени плавали нагишом наперерез волнам. Ощущение свободы, счастья. Я плыву под водой у самого дна с открытыми глазами. У скал я вижу Уму, она ковыряет своей острогой в расщелинах, вздымая чернильное облако. Мы вместе плывем к поверхности. Ума выбрасывает на песок второго осьминога, предварительно вывернув его наизнанку. Потом протягивает острогу мне. Улыбка сверкает на ее лице, она тяжело дышит. Я снова ныряю и в свою очередь плыву к скалам. Первого осьминога я упускаю, но второй оказывается пригвожденным к песчаному дну как раз в тот момент, когда он собирался улизнуть, выпустив облако чернил.
Мы плывем вместе в прозрачной воде лагуны. Совсем близко от кораллового барьера Ума ныряет и скрывается так быстро, что я не поспеваю за ней. Через мгновение она выныривает, на острие ее остроги бьется большой губан. Она снимает с острия еще живую рыбу и забрасывает ее далеко-далеко по направлению к берегу. Потом знаком велит мне молчать. Она берет меня за руку, и мы вместе скрываемся под водой. И тут я вижу, как прямо перед нами мелькает грозная тень: акула. Повернувшись вокруг себя два-три раза, тень удаляется. Мы же, едва дыша, выныриваем на поверхность. Я плыву к берегу, но Ума снова ныряет. Когда я доплываю до пляжа, то вижу, что она поймала еще одну рыбину. Она бежит рядом со мной по белому песку. Ее базальтовое тело искрится на солнце. Быстрыми, точными движениями она собирает осьминогов и губана и зарывает их в песок рядом с дюнами.
— Иди сюда. Нам надо обсохнуть.
Я лежу на песке. Стоя на коленях, она зачерпывает песок руками и посыпает меня сверху донизу.
— Посыпь меня тоже.
Я беру легкий песок в руки и сыплю его ей на плечи, на спину, на грудь. Теперь мы похожи на двух обсыпанных мукой печальных клоунов и весело смеемся этому.
— Когда песок осыпется, мы будем сухие, — говорит Ума.
Мы сидим на дюне у камышей, с ног до головы одетые в белый песок. Кругом — тишина, только шумит в камышах ветер да рокочет прибывающее море. И никого — кроме крабов, один за другим вылезающих с задранными клешнями из своих убежищ. Солнце в небе достигло зенита и шлет палящие лучи в самый центр этого безлюдья.
Я смотрю, как высыхающий песок тонкими ручейками стекает с плеч и груди Умы, постепенно обнажая ее лоснящуюся кожу. Во мне просыпается яростное желание, оно жжет меня изнутри, как солнце — мою кожу. Я касаюсь губами кожи Умы, она вздрагивает, но не отстраняется. Обвив длинными руками ноги, она кладет голову на колени и смотрит куда-то вдаль. Мои губы скользят от ее затылка вниз по нежной, блестящей коже, с которой серебряным дождем сыплется белый песок. Я весь дрожу, и Ума, подняв голову, тревожно спрашивает:
— Тебе холодно?
— Да… Нет. — Я сам не знаю, что со мной. Меня бьет нервная дрожь, дышать трудно.
— Что с тобой?
Ума внезапно вскакивает на ноги. Она быстро натягивает свою одежду, потом, как больному, помогает одеться мне.
— Идем, тебе надо отдохнуть в тени, идем же!
Что это — жар, переутомление? У меня кружится голова. Я с трудом бреду за Умой через камыши. Она идет вся прямая, держа за жабры рыбину, на конце остроги флагами болтаются осьминоги.
Когда мы приходим в лагерь, я ложусь в палатке и закрываю глаза. Ума остается снаружи. Она разводит огонь, чтобы поджарить рыбу. Кроме того, она обжаривает на жаровне принесенные утром лепешки. Когда еда готова, она приносит мне ее в палатку и смотрит, как я ем, но сама ничего не берет. Жареная рыба — просто объеденье. Я ем руками, второпях, запивая холодной водой, за которой Ума сходила к истоку речки. Мне уже лучше. Завернувшись, несмотря на жару, в попону, я смотрю на Уму, на ее профиль, обращенный наружу — словно она кого-то поджидает. Начинается дождь; сначала мелкий, он падает потом крупными каплями. Ветер сотрясает над нами парусину, скрежещет ветками тамаринда.
А когда начинает темнеть, девушка принимается рассказывать мне о себе, о своем детстве. Она говорит неуверенно, певучим голосом, подолгу молчит; шум ветра и стук дождя по палатке мешаются с ее словами.
«Мой отец — манаф, родом с Родригеса, с гор. Но он уехал отсюда, отправился в плавание на „Бритиш Индия“ — большом корабле, что ходил в Калькутту. В Индии он и встретил мою мать, женился на ней и привез сюда, потому что ее семья была против этой женитьбы. Он был старше ее и умер в плавании от малярии, когда мне было восемь лет. Тогда мать отдала меня в приют, к монахиням на Маврикий, в Ферне. У нее не было денег, чтобы самой воспитывать меня. Еще, я думаю, она хотела снова выйти замуж и боялась, что я стану помехой… В монастыре я очень любила мать-настоятельницу, и она тоже меня любила. Когда ей надо было возвращаться во Францию, она взяла меня с собой, потому что моя мать меня бросила. Мы жили в Бордо, а потом недалеко от Парижа. Я училась и работала в монастыре. Я думаю, матушка хотела, чтобы я стала монахиней, потому-то она и взяла меня с собой. Но когда мне было тринадцать лет, я заболела, и все думали, что я умру, потому что у меня был туберкулез… И тут пришло письмо от моей матери, с Маврикия, она писала, что хочет, чтобы я вернулась к ней. Сначала я не хотела, плакала; я думала, это потому, что я не хочу расставаться с матушкой-настоятельницей, но на самом деле я боялась ехать к своей настоящей матери, и еще я боялась жить в бедности, в горах. Мать-настоятельница тоже плакала, потому что она меня любила, и потом, она надеялась, что я тоже стану монахиней, а моя мать не была христианкой, она сохранила свою родную, индийскую веру, и потому мать-настоятельница думала, что я отвернусь от христианской веры. А потом я все же уехала, долго плыла на корабле через Суэцкий канал и Красное море. Когда я приехала на Маврикий, я увидела свою мать, но я совсем ее не помнила и очень удивилась, что она такая маленькая, закутанная в свои покрывала. Рядом с ней стоял маленький мальчик, она сказала, что это Шри и что его послал на землю Бог…»
Она умолкает. Уже поздно, скоро ночь. Снаружи долина уже окутана мраком. Дождь перестал, но, когда ветер колеблет ветви старого тамаринда, слышно, как на палатку падают капли.
«Сначала мне было трудно здесь жить, потому что я ничего не знала о жизни манафов. Я ничего не умела: ни бегать, ни ловить рыбу, ни разжигать огонь, я даже плавать не умела. И я не могла разговаривать, потому что тут никто не говорил по-французски, а моя мать говорила только на бходжпуре и