мухами жестяную коробочку.
Вяло и тоскливо тянулось время, и Сердюков думал о том, как много ещё будет впереди скучных и длинных вечеров в этой душной избе, затерявшейся одиноким островком в море сырого, ядовитого тумана. Потухавший самовар вдруг запел тонким воющим голосом, в котором слышалось привычное безысходное отчаяние. Люлька не скрипела больше, но в углу за печкой однообразно, через правильные промежутки, кричал, навевая дремоту, сверчок. Девочка, сидевшая на кровати, уронила руки между колен и задумчиво, как очарованная, глядела на огонь лампы. Её громадные, с неземным выражением глаза ещё больше расширились, а голова склонилась набок с бессознательной и покорной грацией. О чём думала она, что чувствовала, глядя так пристально на огонь? Временами её худенькие ручки тянулись в долгой, ленивой истоме, и тогда в её глазах мелькала на мгновение странная, едва уловимая улыбка, в которой было что-то лукавое, нежное и ожидающее: точно она знала, тайком от остальных людей, о чём-то сладком, болезненно-блаженном, что ожидало её в тишине и в темноте ночи. И в голову студента пришла странная, тревожная, почти суеверная мысль о таинственной власти болезни над этой семьей. Глядя в необыкновенные глаза девочки, он думал о том, что, может быть, для неё не существует обыкновенной, будничной жизни. Медленно и равнодушно проходит для неё длинный день, с его однообразными заботами, с его беспокойным шумом и суетой, с его назойливым светом. Но наступает вечер, и вот, вперив глаза в огонь, девочка томится нетерпеливым ожиданием ночи. А ночью дух неизлечимой болезни, измозживший слабое детское тело, овладевает её маленьким мозгом и окутывает его дикими, мучительно-блаженными грёзами…
Где-то давным-давно Сердюков видел сепию известного художника. Картина эта так и называлась «Малярия». На краю болота, около воды, в которой распустились белые кувшинки, лежит девочка, широко разметав во сне руки. А из болота вместе с туманом, теряясь в нём легкими складками одежды, подымается тонкий, неясный призрак женской фигуры с огромными дикими глазами и медленно, страшно медленно тянется к ребенку. Сердюков вспомнил вдруг эту забытую картину и тотчас же почувствовал, как мистический страх холодною щеткой прополз у него по спине от затылка до поясницы.
— Ну-с, в Америке такой обычай: посидят, посидят, да и спать, — сказал землемер, вставая со стула. — Стели-ка нам, Марья.
Все поднялись с своих мест. Девочка заложила за голову сцепленные пальцы рук и сильно потянулась всем телом. Она зажмурила глаза, но губы её улыбались радостно и мечтательно. Зевая и потягиваясь, Марья принесла две больших охапки сена. С лица её сошло сердитое выражение, блестящие глаза смотрели мягче, и в них было то же странное выражение нетерпеливого и томного ожидания.
Покуда она сдвигала лавки и стелила на них сено, Николай Николаевич вышел на крыльцо. Ни впереди, ни по сторонам ничего не было видно, кроме плотного, серого, влажного тумана, и высокое крыльцо, казалось, плавало в нём, как лодка в море. И когда он вернулся обратно в избу, то его лицо, волосы и одежда были холодны и мокры, точно они насквозь пропитались едким болотным туманом.
Студент и землемер легли на лавки, головами под образа и ногами врозь. Степан устроился на полу, около печки. Он потушил лампу, и долго было слышно, как он шептал молитвы и, кряхтя, укладывался. Потом откуда-то прошмыгнула на кровать Марья, бесшумно ступая босыми ногами. В избе было тихо. Только сверчок однообразно, через каждые пять секунд, издавал свое монотонное, усыпляющее цырканье, да муха билась об оконное стекло и настойчиво жужжала, точно повторяя всё одну и ту же докучную, бесконечную жалобу.
Несмотря на усталость, Сердюков не мог заснуть. Он лежал на спине с открытыми глазами и прислушивался к осторожным ночным звукам, которые в темноте, во время бессонницы, приобретают такую странную отчётливость. Землемер заснул почти мгновенно. Он дышал открытым ртом, и казалось, что при каждом вздохе у него в горле лопалась тоненькая перепонка, сквозь которую быстро и сразу прорывался задержанный воздух. Девочка, лежавшая на кровати рядом с матерью, вдруг проговорила торопливо и неясно длинную фразу… Двое детей на печке дышали часто и усиленно, точно стараясь сдунуть со своих губ палящий лихорадочный зной… Степан тихо, протяжно стонал при каждом вздохе.
— М-а-а-мка, пи-и-ить! — капризно и сонно запросил детский голос.
Марья послушно вскочила с кровати и зашлепала босыми ногами к ведру. Студент слышал, как заплескалась вода в железном ковше и как ребёнок долго и жадно пил большими, громкими глотками, останавливаясь, чтобы перевести дух. И опять все стихло. Размеренно лопалась в груди землемера тонкая перепонка, жалобно билась о стекло муха, и часто, часто, как маленькие паровозики, дышали детские грудки. Старшая девочка вдруг проснулась и села на кровати. Она долго силилась что-то выговорить, но не могла и только стучала зубами в страшном ознобе. «Хо-о-ло-дно!» — расслышал, наконец, Сердюков прерывистые, заикающиеся звуки. Марья со вздохами и нежным шёпотом укутала девочку тулупом, но студент долго ещё слышал в темноте сухое и частое щёлканье её зубов.
Сердюков напрасно употреблял все знакомые ему средства, чтобы уснуть. Считал он до ста и далее, повторял знакомые стихи и jus'ы[4] из пандектов,[5] старался представить себе блестящую точку и волнующуюся поверхность моря. Но испытанные средства не помогали. Кругом часто и жарко дышали больные груди, и в душной темноте чудилось таинственное присутствие кровожадного и незримого духа, который, как проклятие, поселился в избе лесника.
Около кровати заплакал ребенок. Мать спросонья толкнула люльку и, сама борясь с дремотой, запела под жалобный скрип верёвок старинную колыбельную песню:
Лениво и зловеще раздавалась в тишине, переходя из полутона в полутон, эта печальная, усыпляющая песня, и чем-то древним, чудовищно далёким веяло от её наивной, грубой мелодии. Казалось, что именно так, хотя и без слов, должны были петь загадочные и жалкие полулюди на заре человеческой жизни, глубоко за пределами истории. Вымирающие, подавленные ужасами ночи и своею беспомощностью, сидели они голые в прибрежных пещерах, у первобытного огня, глядели на таинственное пламя и, обхватив руками острые колени, качались взад и вперёд под звуки унылого, бесконечно долгого, воющего мотива.
Кто-то постучал снаружи в окно, над самой головой студента, который вздрогнул от неожиданности. Степан поднялся с полу. Он долго стоял на одном месте, чмокал губами и, точно жалея расстаться с дремотою, лениво чесал грудь и голову. Потом, сразу очнувшись, он подошёл к окну, прильнул к нему лицом и крикнул в темноту:
— Кто там?
— Гу-у-у, — глухо, через стекло, загудел чей-то голос.
— В Кислинской? — спросил вдруг Степан невидимого человека. — Ага, слышу. Поезжай с богом, я сейчас.
— Что? Что такое, Степан? — тревожно спросил студент.
Степан шарил наугад рукой в печке, ища спичек.
— Эх… идтить надо-ть, — сказал он с сожалением. — Ну, да ничего не поделаешь… Пожар, видишь, перекинулся к нам в Кислинскую дачу, так вот лесничий велел всех лесников согнать… Сейчас объездчик приезжал верхом.
Вздыхая, кряхтя и позёвывая, Степан зажёг лампу и оделся. Когда он вышел в сени, Марья быстро и легко скользнула с кровати и пошла затворить за ним двери. Из сеней вдруг ворвался в нагретую комнату вместе с холодом, точно чьё-то ядовитое дыхание, гнилой, приторный запах тумана.
— Взял бы фонарь-то с собою, — сказала за дверями Марья.
— Чего там! С фонарём ещё хуже дорогу потеряешь, — ответил глухо, точно из-под полу, спокойный голос Степана.
Опершись подбородком о подоконник, Сердюков прижался лицом к стеклу. На дворе было темно от