достиг того, что покровитель его, Дорошенко, все-таки вышел из этого похода с честью и может теперь вести свою «думку» дальше.
— Да, я чувствовал себя в те минуты счастливым, — произнес вслух Мазепа и смолк на следующей мысли:
— А он, гетман! Он тоже должен бы быть мне благодарен, хотя в ту минуту, ошеломленный изменническим ударом, он, кажись, не мог вполне сознавать всей услуги, но, вероятно, потом оценит… если не забудет всего у ног своей гетманши! — улыбнулся саркастически ротмистр и, оглянувшись, понял только тогда, что уже вечер, что он пропустил обед и не увиделся ни с одним из старшин… Вспомнил все это Мазепа, вскочил на ноги и, приведши костюм свой в порядок, сейчас же отправился к пани гетмановой, извиниться в своем невежестве и выведать у нее, не высказался ли перед ней Самойлович о своих намерениях.
Мазепа не вошел в парадные гетманские светлицы, а пробрался узенькими сенцами к потайной двери, которая вела в рабочий гетманский покой, находившийся в отделении ее ясновельможной милости: ключ от этого покоя был у него, как у личного писаря пана гетмана, и ротмистр часто не в урочное время приходил в этот покой, чтобы покончить спешные работы… Теперь в нем было почти совершенно темно, и нужно было ощупью по шкафам пробираться к другой двери; Мазепа сначала попал в тупой угол и чуть не расшибся, споткнувшись о стоявшее там креселко.
— Ой, чтоб тебя к нечистому! — выругался он, опускаясь поневоле на сиденье.
Но не успел он привстать, как послышался в соседнем покое приближающийся говор. Говорили сдержанно, шепотом два голоса, — мужской и женский, и Мазепа сейчас же узнал в первом — голос Самойловича, а во втором — голос гетманши. Мазепе уйти было невозможно с занятого им случайно поста, да и любопытство приковало его к месту; а собеседники направлялись именно в эту светлицу…
— Ну, если накроют? И отговориться будет нельзя… — раздался голос гетманши.
Мазепа притаил дыхание, но сердце у него усиленно билось и могло выдать шпиона…
— Ты дрожишь, моя голубка? — шептал с шумным дыханием Самойлович. — Боишься?
— Нет, с тобой мне нигде не страшно, на край света пошла бы, мой сокол, мое солнышко, — пела нежным, трепетным голосом Фрося, — и Мазепе послышался звук поцелуя, — но здесь мне чего-то жутко… Это светлица Петра, и одно напоминание о том возмущает всю мою душу.
— Сожалением за наши минуты блаженства?
— Нет, милый мой, — вздохнула она глубоко, — ужасом, что они скоро вернутся, и настанет для меня беспросветная ночь и «нудьга».
Гетманша стояла теперь от Мазепы так близко, что он слышал не только малейший шелест ее шелковой «сукнк», но ощущал даже все движения ее гибкого тела и зной от дыхания…
— Ой, знаешь ли, — заговорила она вдруг торопливо и страстно, — и прежде мне не сладка была жизнь с ним, с моим «малжонком», — ведь не по сердцу был мне этот «шлюб», — принудили, булава прельстила! Правда, сначала Петро мне не был противен, иначе бы я замуж не вышла… думала, привыкну. К тому же я видела, что он меня любит, значит, будет «потурать» всем прихотям. Ну, а потом-то я узнала, что это насильное «кохання» становится мукой, что ласки, когда к ним душа не лежит — хуже мучений… Бррр! А как с тобой я спозналась, изведала рай, после него больно и страшно падать в пекло. Ой, уйдем из этой светлицы скорее. Придешь лучше ко мне… Саня спит в третьем покое…
— Приду, приду, моя зиронька! — и Самойлович сжал гетманшу в своих объятиях.
— Ой, тише! Задушишь! — запротестовала Фрося томным, слабеющим голосом. — Какой «шаленый»! Уйдем отсюда!
— Постой минутку! Присядь вот здесь на этом стуле, — упрашивал Самойлович свою «коханку», — Мне нужно с тобой переговорить раньше, чем явится сюда пан ротмистр, он слишком умен и проницателен… это золотой «юнак», и его бы следовало перетянуть на нашу сторону… но пока нужно условиться и быть при нем осторожнее, а главное — нужно с тобой сговориться и о нашем будущем… Ты «кохаеш» меня, и это слово звенит райской музыкой в моем сердце, согревает мою кровь, «надыхае» мне светлые думы, укрепляет мощь и надежду досягнуть власти и широкого счастья… Ведь и я тебя «кохаю» без меры… и мне без тебя на этой земле одна «нудота», одно пекло!
— Серденько, дружыно моя! — прервала его гетманша звучным и сочным поцелуем.
Целый вихрь ощущений обливал горячими волнами сердце Мазепы при виде этой сцены. В первый момент, когда из слов «коханцив» он убедился в полной измене Фроси, это так возмутило его благородную душу, что он хотел было броситься, схватить негодяя за горло и придавить ногою, а ее… он бы, кажется, поволок за косы. — Как! За такую беззаветную любовь, какую питает к ней Дорошенко, она платит так низко, и кому же? Единому борцу за свободу Украины! И на кого же меняет? На смазливую куклу! О, низкая тварь! Но этот первый сердечный порыв погасила сразу у него мысль, что криком и «гвалтом» в эту минуту он ничего не достигнет: обличениям его никто не поверит, а его-то, напротив, уличат в намерении похитить что-либо из гетманских бумаг для предательства. После минутного колебания благоразумие заставило Мазепу закаменеть на месте, хладнокровно собрать материал и выведать все их намерения для того, чтобы после уже, с полной уверенностью, накрыть их на месте преступления.
— Слушай же, — продолжал между тем Самойлович, — оставь его, этого случайного гетмана, этого ставленника татарского: булава, за которую ты продала ему свою молодость и красу, не прочна в его руках, она шатается… Он ведь химерами живет и в каких-то «байках кохаеться»[36] — Я не скажу — он не дурной полководец и в храбрости нельзя ему отказать… но, как вождь и правитель, он плох и никогда не достигнет задуманной цели. Для правителя нужно быть хитрым и мудрым, как змий, держась того правила, чтоб и левица не ведала, что творит правица, а у него что на уме, то и на языке: с татарами якшается и тем возбуждает к себе недоверие в народе, с поляками — то заодно, то против, с Москвой — на ножах… Что же в конце концов выйдет? Он возбудит против себя всех.
— Эге-ге! — подумал Мазепа, — да ты, как вижу, совсем не воробей, как кажешься с первого разу, а кобец, и зорко следишь за всем и знаешь толк в государственных справах! Правда-таки, что дорогой наш гетман чересчур доверчив и откровенен…
— Мне самой не по душе его «замиры», — заметила смущенным голосом Фрося, — все-то он шатается и стремится к чему-то, а не держится одного кого-либо… Если бы он, по-моему, заручился Москвой, то и левобережная булава ему бы досталась.
— Так, так, моя цяцяная! — прижал снова ее к груди Самойлович. — Такой головке пристало бы лучше быть гетманом. Москва, действительно, представляет лучшую опору; умей только действовать не так, как пан Бруховецкий. Выждать время, отдохнуть и укрепиться, а тогда уже можно помечтать… Знай, мое счастье, что у твоего «коханого» есть большая рука в Москве, а кто ведает?.. Во всяком случае, эта грудь надежнее груди твоего гетмана, а сердце это еще сильней кипит молодой страстью.
— Ой, знаю, знаю, — шептала порывисто гетманша. — Горю вся и таю в чарах любви… Мне самой без тебя до того будет невыносимо, до того с ним ненавистно, что я… боюсь даже греха… но как же с тобой бежать? Когда и куда?
— Подожди, пока я устроюсь, пока выяснятся дела… скоро это будет, скоро! Притворись пока, принудь себя… Я же с тобой буду видеться… «хвылыны» не упущу… и тогда уже станешь навеки моею… пока полковницей, а потом еще большей владычицей, — и он стал ее целовать торопливо, бешено, не обращая уже внимания на ее протесты…
— Да постой, сумасшедший, дурной, — говорила она, — я еще тебе хотела сообщить серьезную вещь… слушай, сюда могут случайно войти…
Но Самойлович видимо не хотел ее слушать и заглушал ее мольбы бурей ласк. Мазепа сидел, как на угольях; у скрытого свидетеля вырвалось конвульсивное движение, от которого скрипнуло кресло…
— Ай! — завопила в ужасе Фрося и бросилась, опрокидывая стулья, цепляясь за шкафы, из светлицы.
— Стой! Расшибешься! — погнался за ней вслед Самойлович. — Это тебе показалось… это я дернул стул… дай сюда свечу, — из этой светлицы выхода нет, и если там спрятался какой негодяй, то он живым не выйдет…
— Ой, смерть моя! — послышался стон гетманши уже в третьем покое.
— Да клянусь тебе, успокойся… обопрись мне на руку, а то упадешь! — уговаривал ее Самойлович.