вырванного дедом из когтей смерти. Каждый день сближал их все больше и больше, закрепляя дружеские отношения каким-то родственным чувством. Ухаживать за больным, угадывать его малейшие желания, показывать ему всеми способами свою преданность — сделалось для Галины потребностью жизни. Она не понимала, да и не могла понять, сожаление ли к больному, или какое-нибудь другое чувство побуждает ее к этому, она отдавалась своему сердечному порыву без отчета, без раздумья, как отдается течению тихих вод юный пловец, не испытавший еще ни бурь, ни подводных камней. Однообразная, будничная жизнь на лоне природы, протекавшая прежде незаметно, сделалась вдруг каким-то праздником светозарным, наполнившим ее сердце жизнерадостным трепетом, а душу гармонией чарующих звуков: и эта безбрежная, волнующаяся степь, и это бездонное синее небо, и это ласковое, смотрящее в светлую речку солнышко, и эти ликующие звуки жизни — все теперь для нее получило новую окраску, новый смысл, новое значение… Было у нее прежде много друзей и между пернатым населением хутора, и между четвероногими, и между людьми, но та дружба была спокойна, не похожа на эту, те друзья были безмятежны, а этот… Этот наполнил собой весь ее мир, все ее думы, все ее желанья: она чувствовала его в каждом ударе своего пульса. Прежде, бывало, заснет она безмятежным сном, проснется без тревоги, без заботы, а с ощущением лишь сладости бытия, и бежит встретить утро, умыться студеной водой, поздороваться со своими любимцами, а теперь она засыпает с мыслью о нем, просыпается с заботой о нем, с тревогой о нем. Встанет и бежит в садик нарвать со своих гряд лучших душистых цветов, так как он очень их любит, нарвать и поставить этот букет в «глечык», а баба уже несет ей другой с парным молоком и миску пирогов, либо кулиш на раковой юшке, либо кныши с укропом, — и, нагруженная всем этим, Галина спешит к своему другу, к своему братику… А он тоже ждет — не дождется своей сестрички, и глаза его играют сказанной лаской, а прекрасное лицо светится счастливой улыбкой. А то после «сниданку» побежит она еще в рощу, нарвать земляники или спелых вишен в своем садике — и все это несет своему больному Теперь уже он сидит и пробует даже ходить по хате; теперь уже и она не боится болтать с ним и рассказывать ему про все, про все, что взбредет ей на ум, что подскажет ей сердце, рассказывает почти так же откровенно, как и своей подруге Орысе: о своем детстве, о разных происшествиях в хуторке, о деде, о бабе, о прибытии Немоты, и о первом знакомстве с Орысей. Мазепа слушал ее с большим вниманием и с большим участием, чем Орыся, и сам рассказывал ей обо всем, обо всем, что ему довелось видеть: и о дремучих лесах, и о высоких горах, и о недоступных крепостях, и о многолюдных роскошных городах, и о чужих землях, и о всяких чудесах на широком свете; рассказывал и о своем детстве, и о своей матери, любящей его больше жизни, — о ее светлом уме и твердой воле; говорил с чувством и о своем покойном отце, сколько довелось тому пережить на своем веку и напастей, и горя; как он не смог перенести обиды от шляхтича и убил его, и как за эту смерть он был предан «баниции», т. е. лишен всех прав, даже права жизни.
Однажды Галина вошла в светлицу и остановилась от изумления: посреди хаты стоял Мазепа в роскошном казацком наряде. Дед стоял у окна и любовался своим гостем, заставляя его поворачиваться перед собой во все стороны.
— Добре, добре, гаразд! Вот словно на тебя шито! — приговаривал самодовольно Сыч, — одежду эту не стыдно носить, она с плеч славного полковника Морозенка, батька твоего, — обратился он к вошедшей Галине. — А глянь-ка, полюбуйся, каким славным запорожцем стал наш «спасеннык»!
— Ой, Боженьку мой! — всплеснула руками в восторге Галина, — какой пышный, какой «мальованый»!
— Сестричко моя любая, — заметил с улыбкой Мазепа, — ты уже чересчур меня хвалишь, смотри, не перехвали на один бок.
— Нет, нет, — запротестовала Галина, — и баба говорила, и все, что нет такого другого на свете, что только один наш пан Иван. Ведь правда, дидуню?
— Дай Боже, чтобы твоя радость была правдой, — сказал загадочно Сыч и, тихо вздохнувши, привлек к себе свою внучку. — Дытынка она, и сердцем, и душой дытына, — ласкал он ее нежно, — уж такая дытына, что грех ее не пожалеть.
— А разве вы меня, дидуню, не жалеете? — ласкалась к нему Галина. — Уж так жалеете, так жалеете, а я, Господи, как вас люблю. Ведь вы у меня и батько, и маты, и все!
— Сироточко моя! — произнес растроганно Сыч и быстро отвернулся к окну.
Мазепа был также и тронут, и взволнован; какая-то новая, налетевшая вдруг мысль сдвинула ему брови и заставила глубоко задуматься. Галина с наивным недоумением остановила на нем свои восторженные глаза, полные чистой, как ясное утро, любви, и весело вскрикнула:
— Теперь, значит, можно, дидуню, вывести его и в садик, и в «гай», и в поле?
— Можно, можно, — ответил Сыч. — Только не сразу, чтобы не обессилел и не утомился с отвычки, а так нужно — «потроху».
— Так мы сегодня возле хаты будем гулять, а завтра дальше, а там еще дальше!
С этих пор Галина стала всюду водить Мазепу и показывать ему свое хозяйство. С каждым днем их прогулки удлинялись, переходя от двора к садику, а от садика к «гаю» и к полю. Любимым местом их стала, между прочим, ближайшая могила, с которой открывался широкий простор. Галина теперь занималась своим хозяйством, потом навещала своего названного брата, приносила ему в садик «сниданок», подсаживалась поболтать с ним, затем убегала и снова возвращалась посидеть возле своего друга с какой-либо работой в руках, и снова убегала, а к вечеру они отправлялись на могилу и сидели там до сумерек, слушая друг друга, делясь своими впечатлениями.
— Я вот и прежде любила это место, а теперь еще больше люблю, — говорила оживленно Галина, — тут так славно, так любо: и речку нашу видно, вон она змейкой бежит по долине к нашему хутору, и какая ясная, ясная… А наш хуторок притаился, как в мисочке, словно гнездышко, и весь укрылся кучерявым дубом да ясенем. А я, как смотрю вдаль, «геть-геть» поза наш хутор, где садится солнце, то мне всегда досадно станет, что у меня нет крыльев…
— А на что тебе крылья? — улыбается Мазепа.
— Как на что? Полетела бы вон туда, где сизая мгла: мне бы так хотелось увидеть конец земли, конец света, — какой он? Ух, страшно, — закроет она ладонью глаза, — верно такое «провалля», что и голова закружится и дух занемеет.
— Хотя бы и крылья у тебя были, то ты бы не долетела до конца нашего света.
— Как? Такой большой, так далеко?
— Не то что далеко, а конца ему нет.
— Что ты? — взглянет недоверчиво на Мазепу Галина, полагая, что он шутит, смеется над ней. — Как же, чтобы не было конца? У всего на свете есть конец; и люди говорят, и в песнях поется «на край света»…
— Милая моя! Слушай меня, я тебе все расскажу, что знаю, про землю, про солнце, про месяц, а ты слушай, да запоминай.
И Мазепа начинал говорить. Галина слушала с напряженным вниманием, не сводя с него глаз, поражаясь его знанием, его умом; то она приходила в восторг от рассказа Мазепы, то … окончательно отказывалась ему верить, то внимательно всматривалась ему в глаза, думая, что он подсмеивается над ней; впрочем, непривычное умственное напряжение скоро утомляло ее, и она тогда прерывала рассказ Мазепы неожиданным предложением, — или побежать «взапускы», или «повабыть» перепелов, или поискать земляники на опушке леса.
X
Галина с каждым днем увлекалась все больше и больше рассказами Мазепы, хотя многого в них не понимала и не могла себе даже представить; ее пытливый ум поражался всезнанием своего собеседника и смущался своим невежеством, так что чем дальше шло время, тем больше она начинала сознавать, какая страшная бездна лежит между нею, ничтожною, глупою девчыною, умеющей лишь беззаветно любить, и им, — умным, знатным, богатым. Это смутное сознание начинало прокрадываться в ее душу и отзываться в сердце неведанной прежде болью. Галина стала подозревать, что Ивану скучно с нею, что его наверное тянет к настоящим панам и к пышным пирам; с тревогой она расспрашивала Мазепу о его прежней жизни, о