— Думаю послужить всей душой моей «неньци» Украине, а куда приткнуться, еще не знаю, — ответил взволнованным голосом Мазепа. — Простите, высокошановные лыцари, что не умею воздать за ласку: сердце полно, слово немеет.
— Хе, хе! Язык прильне, — ухмылялся растроганный дед.
— Знаешь что, пане Иване? — воскликнул Сирко, ударив дружески по плечу Мазепу. — Поезжай-ка завтра же со мной в Сичь; будешь дорогим гостем: присмотришься ко всему, с товарыством нашим сдружишься, тебя все полюбят, за это я головой поручусь. А мне будет потолковать с тобой большая утеха…
— Батьку, орле наш, да я такой чести и не стою, — растерялся совсем Мазепа, — так сразу…
— Да, сразу… Завтра же с паном кошевым, — восторгался и дед, забывши, что час назад он собирался не выпускать ни за что Мазепы, — значит, доля…
— Так решено? — протянул руку Сирко. — Оттуда, из Сичи, я тебе дам провожатых до Дорошенко; конечно, ему ты послужишь своей головой, а не Бруховецкому…
— Конечно не ему, а тому, кто стоит за единство нашего края.
— Кабы Бог помог. — промолвил Сирко, — так завтра же? Згода?
— И голова, и сердце в воле моего батька. — приложил к груди руки Мазепа, наклонив почтительно голову.
— Аминь! — заключил торжественно Сыч.
Галина с первых слов приглашения Сирком Мазепы задрожала, как камышина под дыханием налетевшего ветра, и побелела, как полотно. В последнее время она выгнала из головы мысль о возможности разлуки со своим другом, со своим «коханым», с которым она срослась сердцем, слилась душой. Сначала она боялась, что Ивана потянет в Польшу, что здесь ему скучно, но он переубедил ее и успокоил сердечную тревогу… и вдруг этот ужас встал перед ней сразу и жгучим холодом стеснил грудь, а когда она услыхала последнее решительное слово, то уже не смогла перемочь мучительной, резнувшей ее по сердцу боли и, уронив миску с пирогами, приготовленными ею для любимого Ивася, она вскрикнула резко, болезненно и ухватилась руками за голову…
Кстати, в это же самое мгновенье сверкнула молния и раздался почти над головами сухой удар грома. Все и объяснили этой причиной испуг Галины; один только Мазепа понял настоящее значение сердечного крика, и у него самого от этого вырвавшегося вопля захватило дыхание.
— Ге, ге! Какое насунуло, — оглянулся дед, — тащите-ка все и провизию, и пляшки, а главное казанок поскорей в хату, а то зальет, да и мы, панове, хоть и не пряники, не раскиснем, а все-таки дарма мокнуть не приходится… «Швыдше» ж, бабусю, а вы, мои дорогие друзи, за мною… прошу до господы!
За Сычем двинулись все, кроме Мазепы. Баба бросилась торопливо собирать все съедобное в скатерть, захватив в другую руку казанок, чтоб возвратиться еще раз за посудой и флягами. Сделалось сразу темно; наступило какое-то грозное, удушливое затишье.
— Галина, моя единая! — заговорил, подошедши к девчине, робким растроганным голосом Мазепа. — Я тебе причинил муку… прости мне, моя кроткая зирочка, мой ласковый «проминь»… Мне ведь самому расстаться с тобой так тяжко, так трудно… Но что же поделаешь? Не могу же я «зацурать» и товарищей, и разорванную пополам Украину… и перед Богом был бы то непокаянный грех… Но слушай: это сердце твое… и оно с тобой никогда не разлучится… Ты, мое дитятко любое, будешь мне утешением в жизни… в Сичи не долго пробуду и сюда непременно заеду… не убивайся… еще надоем… — обнял он ее нежно и тихо поцеловал в бледную, безжизненную щеку; но от этого поцелуя она не вспыхнула заревом.
Галина стояла безучастно, словно не слыхала горячих речей; она дрожала, устремив куда-то в пространство пораженный ужасом взор…
XIV
Было раннее летнее утро. Яркие лучи солнца ослепительной играли на золоченых шпилях и изразцовых черепицах, покрывавших крыши великолепного Чигиринского замка.
По выложенному каменными плитами двору сновали казаки и разодетые в шелк и бархат татары собственной гетманской стражи. На воротах и у всех входов замка стояли часовые. На главном шпиле красовался флаг. Видно было, что славный гетман Петро Дорошенко находился теперь во дворце.
Перед окнами большой светлицы пани гетмановой расстилался внизу зеркальной гладью запруженный гатями Тясмин; теперь, под косыми лучами солнца, он казался растопленным золотом и отражался на плафоне светлицы золотистой рябью. В открытые окна врывался ласковый ветерок, насыщенный свежим ароматом цветов, растущих по покатости; а за этими яркими клумбами лежал уже темно-зелеными тучами, спускаясь до самого берега, тенистый гетманский сад. За Тясмином вдали живописно пестрели шахматными полосами нивы, а за ними синели вдали днепровские горы.
У широкого, венецианского окна светлицы стояли большие пяльцы с натянутой в них шелковой материей. Склонившись над пяльцами, сидели друг против друга две молодые женщины: жена гетмана Петра Дорошенко, прелестная Фрося, со своей наперстницей Саней.
На гетманше была нежно-розового цвета сподница из тисненного турецкого «адамашка»; стройная ее талия была затянута в светло-зеленый «оксамытный» спенсер, переплетенный золотыми шнурками и украшенный дорогими аграфами, а сверху был накинут роскошный серебристый глазетовый кунтуш. Гетманшу нельзя было назвать красавицей; несколько смятые черты ее личика не выдерживали классической строгости, но зато в этих голубеньких, как цвет незабудки, глазках светилось столько заигрывающего кокетства, в этом тонком, слегка вздернутом носике было столько заманчивого задора, в этих розовых, словно припухших, губках таилось столько опьяняющей страсти, что нельзя было не назвать ее личико очаровательным; особую прелесть его составляла прозрачная белизна кожи, нежный румянец и пепельный цвет волос, а миниатюрная, словно выточенная фигурка гетманши дополняла обаяние этой прелести. Фрося была молода, но светлая окраска волос и глаз, а главное кокетливо капризное выражение лица, совершенно не соответствующее ее высокому положению, делали ее еще моложе.
Воспитанница гетманши панна Саня составляла ей своей внешностью полный контраст: здоровая, пышная, даже слишком пышная для молодой девушки, она напоминала собой крепкого сложения селянку, способную в один день нагромадить десяток-другой добрых «копыць»; смуглое лицо ее с густым, здоровым румянцем, с веселым беззаботным выражением карих глаз, с гладко зачесанными на лбу черными волосами, заплетенными в одну косу, с вечно улыбающимися губами, дышало жизнерадостно; панна, казалось, готова была, при малейшем поводе, разразиться неудержимым хохотом, обнажив при этом два ряда белых, крепких зубов. На ней была яркая, «жовтогаряча» сподница и темно-красный бархатный жупан с зелеными ушками сзади у талии, а гладко зачесанная голова была повязана ярко-красной лентой.
Нагнувши голову, панна Саня усердно работала, тогда как гетманша с иглой и золотой ниткой в руке рассеянно, тоскливо смотрела через открытое окно в сизую даль, не тешась уже больше надоевшей картиной.
В комнате царило молчание.
Углубленная в свою работу панна не заметила состояния своей благодетельницы.
— Ох! — прервала, наконец, молчание тоскливым вздохом, молодая гетманша. — Как «нудно» здесь! Как опротивел мне этот скучный замок!:
— Опротивел замок? — переспросила с удивлением Саня переводя свой взгляд с работы на лицо гетманши. — Такой пышный «палац», про который все говорят, что не хуже королевских палат в Варшаве, и уже надоел?!
— Ах, что мне до его расписных стен и потолков! — произнесла капризным тоном гетманша, обводя тоскливым взглядом высокие стены комнаты, украшенные живописью и великолепными турецкими коврами.
Комната была обставлена со всей возможной роскошью. Расписанный потолок изображал небесный свод; всюду под стенами стояли обитые шелком и адамашком табурета; бронзовые свечницы, золоченая посуда украшали стены, яркие ковры покрывали весь пол. Но эта роскошь, казалось, не производила уже никакого впечатления на гетманшу.