какая-то невыносимая тревога, кроме того, ему было невыносимо жаль оставлять бедную девушку в таком тревожном ожидании и неизвестности.
— Быть может, письмо написать? Послать кого ни будь? — хватался он за первые, возникавшие в его голове предположения, но тут же в голове его возникали и бесспорные возражения.
— «Написать письмо. Но кто же прочтет его? Ведь и сам Сыч, «хоч дрюкованый, та не письменный»[14], а уж Галина, так она ведь и писаного слова не видала в глаза. Положим, можно было б на словах передать. Но кого он пошлет? Здесь у него не было ни одного верного человека. Да и куда посылать посланца? — Степь ведь не Варшава, вон как раскинулась! — поднял Мазепа глаза и обвел ими горизонт. — И нет ей ни конца, ни края».
Но главное, Мазепе не хотелось никому открыть тайного убежища Сыча, а то мало ли еще что может случиться. — «Нет, уж пусть они лучше как жили, так под Божьей ризой и живут!» — заключил свои рассужденья Мазепа, и, убедившись наконец в том, что он не может никаким образом дать весточку Галине, Мазепа решил только поскорее выполнить порученье Сирко и тогда уже спешить к своей девчине.
— Как-то она теперь, квиточка моя, ждет меня, выглядает, на могилу выходит? — думал Мазепа, невольно оглядываясь в ту сторону, где, по его мнению, должен был находиться хутор. Сыча, и воображение переносило его к милой и дорогой девчине-ребенку.
Вот она стоит на могиле и, прислонивши руки к глазам, смотрит пристально в далекую степь, — не мелькнет ли где на горизонте красная казацкая шапка и ствол блестящей рушницы? Ветер тихо играет ее светлыми волосами, птицы реют сі веселым чиликанием кругом… Но напрасно девушка всматривается в залитую солнечным блеском даль: на горизонте неї видно ни блестящего ствола, ни казацкой шапки… Только! белые облачка бродят высоко над ее головой, но никто, никто не принесет ей известия о ее дорогом казаке!
И Мазепе вспомнились невольно слова Галины: «хмары плавают вместе по небу, птичка летает с птичкою в паре, каждый цветочек растет подле другого цветка, только я все одна да одна!» — И ему стало невыносимо жаль бедную сиротливую, дытынку! Ему захотелось неудержимо вот теперь, сейчас, не откладывая дальше, повернуть своего коня и поскакать туда, к той потонувшей в зелени белой хатке, где тоскует и плачет, и поджидает его дорогая голубка.
Но рука Мазепы неподвижно лежала на луке седла, не натягивая поводов. Каждый шаг коня отделял его от Галины а приближал к той бурной и тревожной жизни, в которую он должен был через два, три дня окунуться с головой… Тревога и сомнение закрадывались в душу Мазепы.
Разговор с Сирко произвел на него большое впечатление: упорный отказ Сирко, вопреки всем соображениям, согласиться на союз с татарами поразил Мазепу.
— Не призывай Дорошенко татар? — повторял он невольно слова Сирко и снова возражал на них с горячностью, словно бы перед ним находился сам запорожский кошевой атаман. — Как же не призывать их? Как выпутаться без них из этого лабиринта запутавшихся кругом таким Гордиевым узлом обстоятельств? Правда, нитка-то не из богининых, а из черных шайтановых рук идет, да что же делать, когда нету другой? Грабеж… разоренье… Ну что ж? — Ubi mors, ubi vita. Да и что лучше? — Сразу ли пролить потоки крови, или оставить так Украйну в панской неволе.
Но как ни старался Мазепа убедить себя в безосновательности упорного отказа Сирко соединиться с басурманами, а в глубине души он чувствовал невольно, что в этом упорстве есть доля истины. Ему вспоминались запустевшие села, разрушенные замки, которые он проезжал, возвращаясь в Мазепинцы, — все это были красноречивые следы татарского побратимства.
В разговоре с Сирко его поразила главным образом не ненависть Сирко к татарам, не допускавшая никакого компромисса, а другая черта, которой он никаким образом не мог ни оправдать, ни постичь.
— Вот Сирко, можно ли найти где-нибудь лучшего сына и рыцаря отчизны, — продолжал он свои размышления, — а ведь может стать разорителем ее! Желая ей добра, желая «едности», желая соединиться с Дорошенко, он тут же не соглашается с ним и производит раскол. Боится татарского кровопролития, а не боится той крови, которая прольется из-за этого раскола. Имя Сирко не меньше славно, чем имя Дорошенко, а на Запорожье, пожалуй, и больше; все запорожцы пойдут за своим батьком, и вот вместо того, чтобы всем силам соединиться на одного общего врага, — Запорожье отделится от своего гетмана и выйдет уже не две Украины, а три. Ох горе, горе! — покачал головой Мазепа. — Все покоя «щыро прагнуть», да не в один гуж все тянут. Всяк хочет добра отчизне, да хочет сам и по-своему его найти и никому не хочется подчиниться, кроме своей власной» воли. У семи нянек дитя без глаза бывает, говорит пословица, а у нас, видно, скоро останется и без головы! Мазепа глубоко задумался. Путешествуя три года по Европе, он всюду присматривался к государственному строю держав и нигде не встречал ничего подобного тому, что делалось теперь на Украине. Всюду, не исключая и самого буйного Запорожья, весь народ подчинялся одному правителю и следовал по указанному им пути, — здесь же, со смертью гетмана Богдана, всякий считал себя вправе вершить судьбы отчизны и не подчиняться никому. Только Польша представляла ему подобный же образ правления. Но до чего довел он уже Польшу, а что еще ожидает ее впереди? Уже и теперь она, когда-то грозная и непобедимая, не может устоять против Москвы. То же будет и с нашей Украиной. Вот Дорошенко и Сирко, — оба готовы отдать свою жизнь за благо отчизны, да и то не могут сойтись на одном, а сколько же имеется таких разорителей, которые ни о чем прочем, а только о своих вольностях помышлять будут?
— Эх, воля, наша воля! — вздохнул он глубоко. — Как бы только она не запровадила нас в неволю!
Но как же примирить всех? Неужели нет никакого иного средства, кроме союза с басурманом? Неужели нельзя через какие-нибудь «разумные медиации», без пролития братской крови, воссоединить Украину?
Мазепа сдвинул на затылок шапку, чтобы подставить свой лоб свежему дыханью ветра, и снова задумался.
Видно было, что мысль его работала усиленно; лицо его то хмурилось, то снова прояснялось; вдруг глаза его вспыхивали, — казалось, перед ним мелькало что-то яркое и неуловимое, казалось, вот он сейчас вскрикнет: нашел, нашел! Но через минуту огонь в глазах его снова потухал и лицо принимало напряженное сосредоточенное выражение.
Говор и смех казаков и запорожцев как-то утихли. Каждый из путников был занят своими думами.
XXIV
Мазепа повернулся в седле и обратился с неожиданным вопросом к Куле:
— А что, пане-брате, ты ведь, думаю, бывал не раз на левом берегу, видал, как там казаки и поспольство к Бруховецкому, — со щирым сердцем… или нет?
По лицу Кули пробежала легкая усмешка, левая бровь его; слегка приподнялась, но он отвечал совершенно серьезно:
— С щирым, с щирым, пане-брате, так вот, примером, как собака к палке: лаять-то лает, а укусить еще не решается,» потому что за палкой еще и хозяин с крепкой рукой стоит.
— Да как же не решается! — возразил горячо Палий. — Уже не раз бунтовали против него казаки в разных местах, а наипаче в Переяславле. Столько раз прибегали оттуда посланцы к гетману Дорошенко: бери, мол, нас, гетмане-батьку, голыми руками, не хотим этого «перевертня» над собой гетманом иметьі Да это, ведь, было еще до этого договора, а посмотрим, что теперь будет! Вот как повезем мы во все стороны Дорошенковы универсалы, тут и зашумит народ!
— Вот оно как! — протянул Мазепа, и на лице его заиграла довольная улыбка. — Так, значит, ему не вольно теперь живется?
— Хе, — усмехнулся Куля, — отчего же не вольно? Вольно, как за каменной стеной: вот он и сидит у себя в замке, по, гетманским покоям гуляет, в окошко посматривает.
— Да, — прибавил Хмара, — гетман самый настоящий: заперся у себя в замке, как в лукошке, да только ему и дела, что ведьм жжет.
— Ну, что же! А все ж не гуляет, — возразил Куля.
— Иуда-предатель! — вскрикнул запальчиво Палий. — Продал за тридцать сребреников весь край!