— А я про того, что фонарь держал, — рассмеялась неудержимо поповна.
— Цыть! — испугалась даже Галина, — облают. И как таки не грех — паныч умирает, а ты хохочешь.
Но Орыся еще пуще рассмеялась и, во избежание скандала, удрала из сеней во всю прыть.
Долго возился у постели больного дед; перевязывал ему раны, прикладывал к ним какие-то листья и свои снадобья. Между тем тело юнака теперь уже не только было тепло, но начинало гореть; у больного, видимо, развивалась горячка.
V
Управившись, дед попросил гостей отдохнуть: на душистом сене, под навесом в саду, были разостланы для них ковры и подушки.
— Дивчата мои покараулят его ночью по очереди, и коли что, меня известят, а то я и, сам буду наведываться, — сообщил о своих мероприятиях дед, провожая гостей.
Галина, посланная им, робко вошла первая в светлицу. Больной, забинтованный, одетый в белую сорочку, лежал на подушках неподвижным пластом; он был прикрыт под руки сероватым рядном; в головах у него теплился высоко на полочке «каганець»; мерцающий свет его слабо освещал хату, погружая углы ее во мрак, и падал лишь светлым пятном на лицо умирающего: теперь оно при этом освещении, оттененное разбросанными по подушке прядями темной «чупрыны», казалось еще бледнее, еще прекраснее, особенно рельефно выделялись на нем из-под смело очерченных бровей изящнейшие овалы сомкнутых глаз, опушенные почти черными дугами.
Галина долго стояла у печки, не шевелясь и не отводя глаз от больного; если бы не легкие тени, пробегавшие иногда по этому неподвижному прозрачно-восковому лицу, она бы приняла его за мертвеца… И то, в минуты полного оцепенения больного, у девчины пробегала по спине дрожь, а ноги порывались унести ее из светлицы; но Галину удерживала на месте неведомая сила: в ней чуялись — и жалость, и сострадание, и какое-то родственное влечение сердца, и страх.
Никогда она не видала еще на этом счастливом хуторе умирающих, и вот это первое страдание поразило глубоко ее чуткую душу. Глаза девушки, полные слез, приковывались к этому безжизненному лицу, молодое сердце ее волновалось впервые новой, жгучей скорбью. Да, ей бесконечно было жаль этой молодой жизни, гибнувшей от зверского насилия убийц, гибнувшей так рано. так мучительно… И Галина неподвижно стояла.
В хате было душно, пахло васильками. В мертвой тишине слышался только шум тяжелого дыхания больного, да легкое потрескивание светильни, да вздохи… Виновницей последних она была сама, но этого не замечала.
— Кто он? Откуда? За что его убили? И как, верно, будут плакать о нем мать и отец? — копошились в ее головке смутно вопросы, но она не подыскивала им ответов, а чувствовала лишь в сердце своем едкую боль, и этой боли не гнала прочь, а еще бередила: вспомнилось Галине и свое сиротство, и безвременно погибшие «ненька» и «батько». Взволнованное, потрясенное сердце ее щемило еще больнее, из глаз катились крупные слезы… — Я ж сирота, одна на свете. Вот только дид, мне бы и умирать «байдуже», а вот он, молодой да хороший — ему тяжко… да и роду его… По мне бы, коли б не дид, никто и не заплакал, а по нем, — вздохнула она глубоко и, сжав руки, произнесла громко растроганным голосом: — Господи, «зглянься»! Спаси его!..
Вошла Орыся. Галина вздрогнула, оглянулась и знаками удержала ее от болтовни, жажда к которой так и играла в ее задорной улыбке.
— Молчу, молчу, — прошептала та, подходя ближе, — нет, гарный паныч, правда твоя, — заметила она, перегодя немного, — только тот живой, чернявый, с пекучими глазами лучший.
— Страшный, «вытришкуватый», глазастый, настоящий цыган, — промолвила беззвучно как бы про себя, Галина, — а этот, такой жалкий, такой любый!
— А я бы, коли б не Остап, лучше того выбрала.
— Как выбрала? Чтоб лечить?
— Ну, вот! — засмеялась тихо Орыся. — «Чтоб лечить», — чтоб любить, да ласкать, а лечить так и этого ни к чему: все, равно умрет…
— Что ты? На Бога! — всхлипнула по-детски Галина. — Чего ты такое лихо пророчишь?
— Умрет, попомнишь мое слово, умрет, — загорячилась Орыся.
Но в эту минуту вошел Сыч, и девчата замолкли. Он осмотрел больного, ощупал его тело и одобрительно кивнул! головой, потом настоятельно потребовал, чтоб Галина ушла отдохнуть, а сам остался при больном с Орысей. Утром казаки собрались в дорогу. Несмотря на просьбу деда и его внучки Галины, Богун никак остаться не мог. Он спешил со своими товарищами по важному делу от Сирка к новому гетману Дорошенку, а Ханенко спешил в Умань. Последний перед отъездом еще раз зашел в светлицу, взглянуть днем на больного, метавшегося в беспробудном сне, и подтвердил, что он не ошибся, что это именно тот самый, которого он видел и добре запомнил.
— Так ты бы, голубе сизый, расспросил других, кто он, — сказал Сыч, — дал бы его родным знать, а то не ровен час… Надея-то у меня есть на Бога, да что-то несчастному память забило — не зашиб ли ему головы на бегу как-либо конь? Ханенко обещал на обратном пути из Умани все разведать. Богун, обнявшись несколько раз горячо с Сычом, поцеловал в голову его внучку и подарил ей на «бынды» и на манисто пять дукатов; но этот подарок не обрадовал, как прежде бывало, девчины; она поцеловала дядька полковника в руку и стояла тихая да печальная с глазами, полными слез.
Гости уехали, двор опустел. Обитатели этого заброшенного в безбрежной степи жилья принялись снова за свои обычные труды и заботы; только дед с девчатами неотлучно засел в светлице у постели больного.
Последний становился с каждым днем неспокойнее, — метался, стонал и не приходил в сознание. Что ни делал дед — и хрен, смоченный в сыровцу, привязывал к рукам и к шее, и голову обкладывал изрезанным картофелем и сырой глиной, — ничего не помогало, главное, трудно было влить больному в рот хоть немного варева из чудодейственных дедовских трав, а то бы оно уняло, наверное, «огневыцю», разгоравшуюся сильней и сильней…
Так прошло три дня, и дед уже начинал, видимо, терять надежду; он становился все пасмурнее и мрачнее и неодобрительно качал головой при перевязке бесчисленных ран. Девчата ходили по светлице на цыпочках, молча, с печальными лицами; даже веселая и жизнерадостная Орыся перестала улыбаться.
После мятежно проведенной третьей ночи больной к утру несколько успокоился, или быть может выбился из сил; губы его от страшного жара потрескались и запеклись «смагою», на бледных щеках появились два алых пятна… казалось, он совсем догорал, и дед с усиливающейся тревогой подходил чаще и чаще прислушиваться к его груди, но вдруг неожиданно и внятно больной вымолвил слово «пить».
Все вздрогнули радостно; Галина всплеснула руками и с немой благодарностью подняла глаза в угол, к темному лику Спасителя.
— Зелья, зелья, давайте скорее!.. Что же вы стали? — прикрикнул с улыбкой дед.
Ожившие девчата опрометью бросились к кухлю… Однако радость Галины оказалась преждевременной. После единственного вырвавшегося у больного возгласа он впал снова в прежнее бесчувственное состояние. Прошел день, другой, но зоркий глаз деда не мог найти никакого признака улучшенья, напротив, положение больного принимало угрожающий характер. Лежа на спине неподвижно, как пласт, с заброшенной головой, с закрытыми глазами, он не произносил ни слова, ни звука, ни стона. Если бы не густой зловещий румянец, покрывавший его щеки, да не жгучее, порывистое дыхание, вырывавшееся из полуоткрытых запекшихся губ, — его можно было бы принять за мертвеца. «Огневыця» разгоралась все больше и больше в его истерзанном теле. Несмотря на холодные тряпки, которые Галина постоянно прикладывала к его голове, несмотря на картофель, на глину — голова больного горела, как в огне, лицо его пылало, кожа на теле была так суха и горяча, что казалось, можно было и на расстоянии ощущать исходящий из нее жар.
— Диду, диду, умрет он, или останется жить? — спрашивала у деда Галина, переводя свои полные