нарукавниками поверх платья спросил:
— Где мне найти редактора «Волн Шешупе»?
— А, Кастаса Стиклюса![82] — нисколько не удивившись, посмотрела на меня женщина. — В корректорской. Прямо! — еще добавила она.
Я постучался в указанную дверь, но ответа не было. Наконец я отворил ее и увидел за столом, заваленным кипами рукописей и уже набранного текста, человека лет сорока пяти с серыми глазами на сером, бледном лице, с ежиком серых же волос. Он поднял голову от бумаг, снял очки, взглянул на меня, указал на свободный стул, а сам снова принялся читать и править красными чернилами большой, пахнущий краской лист. Меня занимало, что это за лист, но я терпеливо сидел и ждал, пока он закончит. Из соседней комнаты вышел человек с закатанными рукавами и в фартуке. Кастас Стиклюс сказал ему:
— Набор — будто курица ногой карябала… Смотрите, на что полоса похожа…
— Ученик набирал… — оправдывался рабочий.
— Дело ваше, — сказал Стиклюс. — Но весь текст придется, можно сказать, заново… И шрифты переврал — смотрите, в одном слове и корпус и курсив… Черт те что…
— Ничего, научится! — снисходительно усмехнулся рабочий. — Не святые горшки обжигают.
Рабочий унес страницу, вдоль и поперек исчерканную красными чернилами. Теперь сидевший за столом человек снова снял очки и вопросительно уставился на меня.
— Для «Волн Шешупе» принес… Вот, — сказал я, вручая исписанную страничку. — Вы, кажется, редактор?
— Редактор. А ты кто будешь?
— Ученик. В этом году кончаю гимназию…
— Ну, тогда нам стоит познакомиться, — сказал Стиклюс, кончив читать, и подал мне крупную волосатую руку. — В газеты уже писал?
— Немножко, — краснея, ответил я.
— А знаешь, ты неплохо пишешь, коротко, ясно… И сразу видно, чего хочешь. Ладно, оставь, поместим!
— Я еще стихи… — добавил я, все пуще краснея, и, вынув из другого кармана, вручил редактору еще один скомканный листочек.
Он снова надел очки, быстро пробежал глазами и это мое творение.
— Оказывается, ты еще и поэт!.. Ну что ж, пока молоды, все мы поэты, — добавил он, и я не понял, ругает он меня или хвалит.
Выйдя из типографии, я радовался, что познакомился с редактором, и придумывал, о чем бы еще написать в его газету. Вернувшись домой, я взял копию оставленного в газете стихотворения и сразу же увидел, что зря поторопился — одна строфа явно лишняя, а в другой никуда не годится метафора. Что делать? Ведь если стихи напечатают в таком виде, самому стыдно будет! Два дня я не решался заходить в редакцию. Что подумает обо мне редактор, увидев, что я подсунул ему незаконченное произведение? Но на третий день я не выдержал — снова открыл дверь редактора.
— А, наш поэт! — весело сказал Стиклюс. — Хорошо, что зашел. Можешь посмотреть свою корректуру…
В ворохе бумаг он нашел мою заметку и стихи. Они уже были набраны и вместе с какими-то статьями отпечатаны на длинной полосе бумаги. О, как интересны были для меня эти полосы!.. Они пахли краской и, кажется, керосином, и от этого были еще привлекательней. Я видел, как рождается газета, — то, что недавно было у меня в голове, теперь уже напечатано, хотя еще и не окончательно… Я тут же увидел ошибки в набранном тексте.
— Корректуру держать умеешь? — спросил редактор.
— Нет, — ответил я.
— Тогда смотри, — сказал он. — Вот здесь не на месте буква «б». Мы ее вычеркиваем и пишем нужную нам «м». Здесь два слова набраны не в том порядке, их мы меняем местами — вот так…
Довольно скоро я постиг все хитрости и, взяв перо, красными чернилами выправил свои корректуры.
— А стихи я бы хотел поправить по существу, — сказал я наконец, глядя с отвращением на неудачную строфу и метафору. — Вот здесь и здесь…
— Эге, братец, это плохая привычка! — сказал мне редактор. — Очень даже плохая привычка… Я — старый корректор, может, целую библиотеку книг и газет за свой век выправил… Запомни — что написано пером, того не вырубишь топором… Ну, здесь-то еще можно, но помни, что твои буквы набирал рабочий. Теперь он будет исправлять не только свои, но и твои ошибки, должен будет шилом выковыривать каждую букву и заново набирать все, что тебе сейчас взбрело в голову… Надо уважать труд человека, понял?
Если б я знал, что это так трудно, ни за что бы не выправлял, хоть эта строфа на самом деле никуда не годится, да и метафора! Но редактор, увидев мое смущение, наверное, пожалел меня и сказал:
— Что ж, исправим, но запомни на будущее. Рукопись приноси только тогда, когда ничего в ней не можешь исправить… Это не раз я слышал от Йонаса Яблонскиса.
— Вы знаете Яблонскиса? — удивился я.
— Разумеется! Мы когда-то работали с ним в одной газете, в Вильнюсе. Он всегда правил рукописи Жемайте, конечно, вместе с ней и с ее согласия, но в печать давал уже такую рукопись, что ни единой запятой в корректуре исправлять не приходилось…
— А Шемайте? Вы видели когда-нибудь Жемайте?
— Отчего ж, — усмехнулся редактор. — И Жемайте, и Лаздину Пеледу… Все они в Вильнюсе бывали, часто видывал.
— Как интересно! — не выдержал я. — А какая она была, Жемайте? Я вот только на ее похоронах был…
— Жемайте? Совсем, знаешь ли, простой человек. Демократ, понятно? Всяких там господ да ксендзов, как говорится, не переваривала… Когда наши Сметоны и Вольдемарасы начали титуловать друг друга превосходительствами, она, бывало, поморщится и скажет: «Восходительства, ишь восходительства… Дерьмо вы, а не восходительства!..» Вернувшись из Америки, она жила у меня в Каунасе. Как сейчас помню, вернулась как-то из города и говорит: «Встретила сегодня Бите-Пяткявичайте. [83] Это моя старинная и лучшая подруга. Обнимались, целовались мы с ней и… плакали, что столько кругом несправедливостей… Будьте осторожны, говорит, берегите себя и свое здоровье на старости лет… Не боюсь! За правду ничего не боюсь! Пускай арестовывают, пускай казнят! Молчать не буду, все опишу!» Такая была, светлая ей память… А ты, как вижу, всем интересуешься, не то что нынешние сонные молодые люди…
— Да, мне многое интересно, по я не все понимаю… — откровенно признался я. — И лицемерие, чванство ненавижу, — добавил я. — А у нас в гимназии не все правду любят…
— Я думаю! — сказал редактор. — Правда, она глаза колет.
— Ох как колет, — ответил я. — Вот прошлой осенью доктор Шлюпас приезжал и в зале реального училища читал лекцию об атеизме. Собрались чуть ли не все мариямпольские ксендзы и уселись на первых скамьях Мы, ученики, конечно, подальше. И как задал им Шлюпас!..[84] Мы хлопаем, кричим «браво!», а ксендзы знай краснеют и бледнеют. А Шлюпас и про библейские несуразицы, и про инквизицию, и про нынешних ксендзов, как они обделывают дела, людям голову морочат, в сейм пролезли — словом, сели на шею народу.
— А ты, знаешь, сознательней, чем я думал!.. — с теплотой улыбнулся редактор. — О таких лекциях надо в газету писать, пусть все прочитают… А как ксендзы — так и слушали Шлюпаса до конца?
— Нет, — ответил я. — Смотрим, один за другим встают со скамей и улепетывают из зала. До конца лекции ни один не выдержал…
— Ха-ха-ха, — от души рассмеялся редактор. — Говоришь, ни один? Эх, везде бы так…
…Мы встречались довольно часто, почти для каждого номера газеты я приносил то заметку, то стихи, то наконец первую прозаическую картинку. Очень уж слабы были эти мои «творения».
Господи, до чего детские были писания, как наивно смотрел я на жизнь!
Но некоторые строки даже теперь удивляют меня. В зале летнего театра выступал знаменитый тогда сатирический театр «Вилколакис». Этот каунасский театр показывал острые, злободневные пьесы —