Злобные глаза орла косили на нас желтыми зрачками.
Ребятенок испугался, что мы отнимем орла, схватил его, прижал к себе обеими руками и поволок от нас прямо в тундру. Орел был такого же роста, что и ребятенок, орел не доел свою еду и заорал гортанным злобным и жалобным клекотом, щелкая гнутым страшным клювом возле самых глаз ребятенка. Почему он не бил его клювом по голове, по лицу — непонятно. Орел жалобно клекотал и щелкал клювом, а маленький ненец волок его по тундре, мимо навсегда завязшего в мокрой почве трактора, мимо кучи ржавых консервных банок, мимо трупа собаки и деревянных жидких мостков.
Из дома вышел древний старик, весь высохший и потрескавшийся так, как трескается оленья шкура, если долго висит близко от огня.
— Здравствуй, отец, — сказал я.
— Здравствуй, здравствуй, — отвечал старик, щуря глаза на солнце.
Он стоял и смотрел мимо нас, в бухту, на суда каравана.
Второй механик открыл фотоаппарат, навел на старика. Старик сложил руки на груди и стал спокойно позировать.
— Как тебя звать, отец? — спросил я. — Мы тебе карточку пришлем.
— Гурий Павлович, — четко ответил старик.
— Я тебе, Гурий Павлович, обязательно карточку пришлю! — сказал наш второй механик. Он был добрый и искренний парень, и он искренне думал, что пришлет старику карточку из Ленинграда.
— Нет, не пришлешь, — сказал старик и ушел в дом.
А мы пошли фотографировать оленей. Олени стояли запряженные в нарты, четыре в ряд, и никого возле них не было, и они не были привязаны, наверно, они так стояли со вчерашнего дня, когда их хозяева приехали в поселок на свадьбу. Это были добрые и теплые звери.
Когда я хотел погладить одного по морде, он мотнул головой в сторону, и его рога ударились о рога соседа, тот сосед ударил рогами по рогам следующего. И рога тихо, костяно звякнули. А олени смотрели на нас большими грустными глазами, покорные и безропотные.
Мне всегда бывает жалко северных оленей. Они как будто с самого рождения знают о том, что им рано или поздно перережут глотку, сварят и съедят. Коровы не знают, овцы тоже не знают, и бараны не знают, а северные олени, кажется, всегда помнят об этом. И как бы заранее не возражают против такого конца — из уважения к людям.
Возле следующего дома стоял маленький олененок в цветастом ошейнике, привязанный к бревну. Рога олененка недавно спилили, кочерыжки замазали краской, из-под краски выступила и запеклась кровь. По молодости лет олененку дали мешок с травкой, и он жевал ее, когда я подошел к нему. Он сразу сунулся головой мне в руки. У него, наверное, саднили обпиленные рога, и они чесались, заживая. Я осторожно почесал между рогами, ему стало больно, и он отклонился, очень деликатно. И сразу опять просунулся головой мне в руки, когда я собрался уходить.
А людей на улице поселка не было. Два ряда домов казались неживыми, пустынными. Очевидно, после свадьбы все еще спали.
Дерево домов, столбов и мостков, как везде на Севере, было бело-серое, альбиносовое. Цвет из дерева выбит стремительными ударами бесчисленных снежинок, дождями, ветром. И небо здесь к осени тоже выцветает. И солнце бывает белесым даже на закате и восходе. И дерево — под стать ему. Это не оранжевый и лиловый цвет сосновых стволов, и не зеленоватый цвет ольховых бревен, и не желтые еловые доски. Здесь дерево цвета серой промокательной бумаги. На него грустно смотреть. Его привезли сюда из-за тридевяти земель, и оно тоскует по родине, все эти бревна, доски и столбы, которые где-то и когда-то кудрявились листвой и шелестели под ветром в лесах…
Я зашел в один из домов. Мне хотелось посмотреть, как живут там ненцы, привыкшие к чумам и кочевью.
В комнате прямо на стуле лежала недавно освежеванная оленья туша. Возле туши стоял белый эмалированный таз с оленьей кровью. Кровь была совсем свежая, она еще пузырилась. На стене висела акварельная копия шишкинской «Сосны». На подоконнике лежал толстый и растрепанный роман «Абай». И больше в первой комнате никого и ничего не было. А во второй комнате на полу постелены были шкуры. Под шкурами спала пожилая женщина и человек пять детишек. Дышалось здесь тяжело. Я тихо вышел.
Спутники мои куда-то пропали. Стая молоденьких щенков бросилась мне под ноги. Я переворачивал их вверх ногами и трепал по брюху. Не надо было этого мне делать. Щенки оказались так непривычны к людской ласке, что уже не отставали от меня. Они носились вокруг, переворачивались пузом вверх, лаяли, скулили и требовали ласки. Им ужасно хотелось игры. Они пришли в такой ажиотаж, что стали кусать друг друга за уши. А я не мог погладить и потискать всех.
У одного из щенков к ошейнику был привязан бубенчик. И по тому, что у него были ошейник и бубенчик, я понял, что когда-нибудь он будет вожаком. Честное слово, я сам понял это, когда сзади кто-то сказал:
— Вожаком будет.
Это сказала мне женщина, одетая по-европейски. Она была даже в туфлях, хотя по мокрому болоту ходить можно только в сапогах.
А этот щен с бубенчиком был очень мускулистый, гладкий, довольный своей молодостью. И он знал, что сильнее и красивее других, но покамест не использовал по молодой глупости свои преимущества. Он еще был демократом в коллективе других щенков.
Если говорить честно, я хотел этого щенка украсть. У меня давно есть мечта — завести себе настоящую сибирскую лайку. Чтобы она жила со мной в Ленинграде, чтобы ей было жарко летом, чтобы она любила меня, была злой, но для меня доброй, чтобы она выла и плакала, если я умру вперед нее или куда-нибудь уеду от нее. И чтобы я так любил ее, что, если она умрет вперед меня, я тоже бы плакал. Это глупо все, но я в самом деле давно так мечтаю.
— Вожаком будет, — повторила женщина. И я понял, что не смогу украсть этого щенка с бубенчиком. Не хватит совести.
— Вы невеста? — спросил я.
— Нет, — засмеялась она. — Я только в гости приехала.
— Почему из бани дым идет? — спросил я.
— Вы здесь уже бывали? — спросила она меня в ответ.
— Да, — сказал я.
— По-моему, я вас уже видела.
— Вряд ли. Я здесь давно последний раз был. И вы здорово младше меня.
— Когда? — спросила она.
— В пятьдесят пятом я здесь отстаивался.
— С караваном?
— Да. Только я тогда на рыболовных судах шел.
— А все-таки я вас помню. Я вас где-то видела. Я в Хабарове интернат кончала. Я теперь учителем в Амдерме работать буду. Я вас точно помню. Вы мне какао пить давали.
— Какао? — переспросил я, чтобы выиграть время.
— Ага.
— Чертовщина, — сказал я, польщенный в то же время тем, что здесь, на краю земли, кто-то меня знает.
Мне пришлось когда-то идти отсюда, из бухты Варнека, в пролив Югорский Шар, в становище Хабарово, вообще без карты. Приказали мне идти на сейнере на полярную станцию, потому что считалось, что я лучше других капитанов в караване знаю эти места, Арктику. И я дошел нормально, но потом, как моряки говорят, обсох там, в Хабарове.
Я очень смутно помнил то свое приключение. Помнил только, что какой-то человек крутился на турнике возле полярной станции. И еще помнил двух девушек-медсестер из красного чума. Они пришли к нам на судно в гости, когда мы не могли сойти с обсушки, а нам било в корму тяжелым накатом. И я все пытался связаться по рации с флагманом каравана, но высокие каменные мысы не пропускали радиоволн и никто мне не отвечал. И растерянность была ужасная — я тогда первый раз в жизни шел капитаном.
Я помнил, что девушки-медсестры были удивительно скромные, хорошие, настоящие подвижницы. Они