За нижней околицей сразу направо — на одуванчиковую поляну. В июне — июле она была сплошь в одуванчиках. Шел, словно по легкому белому дыму или по облаку. Мимо связанных как свечки серо-зеленых осин в голубоватых оспинах лишайников. Мимо чистых берез, прямых дубков, очень высоких незабудок и лиловых колокольчиков, через заросли ольхи, орешника, черемухи и бузины, на самое дно оврага — к Вринке, в буйство огромных глухих трав, крапивы, сныти, таволги, папоротников. У нее здесь два русла, у Вринки; некоторый год она по одному струится, некоторый — по-другому, оба не более сажени в ширину. И везде завалы, прель, согнутые дугой деревья, непролазные чащобы, лохмотья мхов и лишайников. Воздух густой, дурманно пахучий. Душно. Затаенно. Так и кажется, что эти завалы и чащобы кого-то прячут… А другой склон оврага — высокий и крутой, и по нему поднимаются могучие ели в голубоватых смоляных потеках. Меж ними крапива уже в рост человека, а потом — буйные малинники и репейники по пояс, и на самом верху — осинник с ельником. Место высокое, продуваемое, шумное, осины день и ночь лопочут, воздух бодрый, пахнет еловой смолой.
— Иди… Иди… Иди… Чай пить!.. Чай пить!.. — зовут вдруг с высоты.
Василий вскидывает голову. Сильный смешливый посвист катится слева. Он делает туда осторожный шаг, второй, третий… Свист уже сменился томительно грустным напевом, потом трескучим кукушкиным хохотом, потом мяуканьем, длинными свистами-вздохами, прозрачно-родниковой трелью, которая сыплется сверху, как невидимый солнечный дождик…
Василий крадется затаеннее кошки. Вот он! Будто возле самой розоватой тучки сидит на синей еловой маковке. Хоть и высоко, а каждую крапинку на выгнутой грудке видно, и черные бусинки глаз блестят. Певчий дрозд! Иногда их пение ему даже больше соловьиного нравилось. Часами слушал. И числом колен дрозд соловья превосходил. Да и держался больно хорошо: горделивый, головка всегда вскинута — знает себе цену.
Но чаще Василий все же лез в еловые чапыжники, иногда даже спиной наперед, чтобы не подрать лицо. Находил просвет, где были нежно-зеленые еловые побеги, распрямлялся и каменел: ждал корольков — самых малых птах наших лесов, меньше некоторых бабочек. Даже шороха не уловит, а глядь — они уже на ветвях, эти крохотные пушистые зеленоватые комочки, уже проворно лазают по ним, что-то быстро склевывая, всего в двух-трех вершках от лица лазают — приходилось и дыхание затаивать, — и еще черными глазками-пуговками на него косят. Озорно косят, будто смеются над ним: ну, ну, мол, стой, гляди!.. Капельный хвостик торчком, на темени оранжево-желтая полоска, и только глазки-пуговки несоразмерно большие… И вдруг такой пушистый зеленоватый комочек затрепыхает, повиснет на одном месте, а потом за самый кончик нежно-зеленой ветки уцепится и, весело блестя глазками, начнет раскачиваться и, разинув капельный клювик, нежно и переливчато запоет. Совсем рядом будет раскачиваться, даже дуновение по лицу заскользит. И петь будет все взволнованней и проникновенней, радуясь свету, теплу, зелени, запахам…
«Вот как надо жить, — думал Василий. — Людям бы у этих птах поучиться. А то стонут, стонут, а сами не шевелятся, бездельничают — и стонут…»
Он брал с собой в лес корзину. Говорил, по грибы, но приносил мало и совсем не замечал червивых.
Он думал про завалы и прель у Вринки: есть ведь места еще дичей, прямо черт ногу сломит, а все равно, в какое хитросплетение ни вглядишься — все красиво. И лохмотья мха, и лишайники — все красиво. Вообще ничего некрасивого ни в одном лесу нет. Любые стволы, ветви, любые листья, грибы, трава, паутина — все всегда в удивительные живые орнаменты складывается, хотя бывает, что это просто бурелом. Как так получается? И это только в лесу. В полях, в лугах совсем другая красота.
6
Василий знал, что в Москве есть музей, который помогает кустарям, — Кустарный называется. Но прежде чем везти туда свои работы, решил несколько из них заполировать.
Они с Михаилом любили полированное дерево, не раз говорили об этом. Но в Абрамцеве никогда не полировали. Там или оставляли дерево чистым, или только морили его, закрашивали масляными красками — это чаще всего. Употребляли понемногу и твореное золото: покрывали им внутри мелкий орнамент.
Взяли уже покрытые резьбой шкатулку и полочку, легонько заморили их и стали вощить — трижды рьяно натирали воском, разогретым со скипидаром.
Получилось очень необычно и красиво. Во сто раз красивей, чем без полировки. В углублениях дерево оставалось глухим, дымчато-коричневым, а все узоры как бы пропечатывались, оживали и, поблескивая, наполнялись внутренним переливчатым многоцветьем. На гладких местах четко прорисовывалась текстура дерева и тоже оживала, даже самые тоненькие прожилки. Все становилось очень богатым, благородным. От шеллака — темно-вишневое и со стеклянным отливом, а при вощении светилось мягко, золотисто.
Василий пытался вспомнить: полировалась ли вообще когда-нибудь русская резьба? Ничего не вспомнил.
Выходило, что это они первые придумали…
Много дней колдовал потом с морилкой, с шеллаком, с воском. Пропах скипидаром; все в разных пропорциях мешал его с воском. Перепробовал с шеллаком и льняное масло, и конопляное, и подсолнечное. Разводил морилку до полной бледности, добавлял в нее анилиновые краски, и вещи выходили под слоновую кость, зеленоватые, почти черные. Когда их заполировали — получилось вообще бесподобно.
В Кустарный музей повез полированный шкафчик, ларец, шкатулки. Там привели к господину Боруцкому, к Владимиру Ивановичу. Молодой, уважительный, в русой бородке, в нарядной чесучовой тройке. Работы очень понравились, сказал: «Прекрасно! Прекрасно! Очень необычно» — и велел делать то же и сколько угодно, только возить самим. Договорились, что и отец может привозить, Петр Степанович. Плата даже чуть больше, чем в мастерской, и кредит, пожалуйста, если пожелаешь.
Боруцкий разговаривал, а сам все время улыбался и разглядывал новоявленного мастера с головы до йог. Василий тоже улыбался, стоял не двигаясь: гляди, мол. Он с годами все-таки подрос, раздался в плечах и животе, налился каменной силой, подбородок крутой, вроде конского копыта, глаза темно-карие, сверлящие. Носил сапоги и полосатую косоворотку под пиджаком, но ремнем был подпоясан самым модным — широким, и на голове — наимоднейшая маленькая московская кепочка.
Понравились они друг другу.
А вскорости и того лучше. Земство в Сергиевом посаде свою столярную мастерскую открыло, по примеру Абрамцевской, тоже с резьбой, и Боруцкий туда переехал, стал ее заведующим. Там теперь и товар принимал. Всего восемнадцать верст и ехать.
В работе с братом разделились: Михаил в основном столярил, мастерил сами вещи, а уж украшал их Василий. Придумывал, что делать, тоже он. Вообще был за старшего. Михаил это сразу признал, несмотря на старшинство в возрасте. И это не только в работе, в доме то же самое обозначилось — отец с матерью и те стали его слушаться. «Кормилец, — говорила мать. — Весь достаток от него… Мишку в узде держит, тот аж воет иной раз от работы, ругается на чем свет стоит. Любит, грешный, с девками-то поколготиться, и водку проклятую любит. Сколько раз уж еле домой приползал. А Василий ни свет ни заря все равно кулачищем в бок — работать! Стонет, шатается, а идет — боится, стыдно… Василий-то хмельного в рот не берет и не шастает. Даже в воскресенье в мастерской. Только песни любит. Часто поет, когда шкурит или морит, а то вдруг прямо за столом после ужина что-нибудь затянет. Книжек понавез, вслух читает. Пушкина, Аксакова читал… А раз две богатые камчатные скатерти привез — белые с кремовыми цветами, — велел стол и по будням застилать…».
7
Нет, ее пышным золотистым волосам он удивился все-таки позже. Сначала — фартуку. Тот ведь прямо как видение возник тогда в церковных дверях: голубой, сияющий, с белыми кружевами. Возник и