Невозможность преодолеть страсть и остаться вблизи... мне кажется, эта невозможность преодолевается подвигом. Последний жаворонок песни поет. Крест и цвет.
Тихий гость
Мы были весной. Распустился ясень, белыми цветочками под ним рябина цвела. Она была чистая, как рябина в белых цветах — мое любимое дерево.
— Люблю, — сказал я ей. И она мне сказала:
— Люблю!
— Вы как ясень, — сказала она, — высокий, ясный. Но вы не меня любите, вы создали из меня свое и любите свою мечту: я не вся в этом. Лучшее вы взяли с собою, лучшее мое останется с вами — ваше утешение. Всю меня вы не знаете и не хотите знать. Я не пойду с вами — нет!
Поцелуи наши были глубоки, долго целовались, будто падали с губ ниже и ниже, и лицо, оторвавшись от нее, как у Мадонны; мне она сказала:
— Нет!
Мне казалось, я понял ее: ей хотелось вернуться к началу нашей чистой любви. И я решился... Нет! мы так не будем, святой любовью.
Она почуяла... искренность...
— Ты как ясень, — сказала она.
И вдруг стала опять меня целовать, как в награду:
— Ты — ясень.
Я оторвался, посмотрел: у нее лицо было оскорбленной Мадонны. Нет! Где она?
Через много лет осенью поздней мы с ней на том же месте: большие листья ясеня все до одного упали и засыпали рябину. Из-под листьев ясеня кровавыми пятнами выглядывают плоды рябины.
— Милая, — говорю я, — тебя не пугает, что не всю я тебя знаю и в тебе я люблю только мечту свою?
— Нет, — сказала она, — это меня теперь не пугает, я возвращаюсь к тому лучшему, что оставила тебе на сохранение.
Ночью возле ясеня собираются шарады созвездий, тихим гостем прохожу в ее комнату: она спит, лоб ее, глаза, как у Мадонны, кончик носа и губы, как у колдуньи, и рядом с нею спит ее муж. Я прохожу к себе; вскоре, не скрипнув дверью, она является — будто бы является, садится ко мне на постель и показывает картинку: поле чистое, нетронутая степь.
— Степь — это я, — говорит она, — вон, видишь, всадник проехал, вон еще показывается, вон еще, и смотри...
Она показала рукой на всадников:
— Этот уже проехал, этот проехал, этот, все проехали. Я спросил о спящем в другой комнате:
— А этот?
— Это муж.
Как будто совсем другое, и ничего не мешает.
— Муж, — сказала она.
— При чем же я тут? — сказал я.
— Ты, — сказала она, — мой первый всадник и ты последний, у тебя все мое лучшее, ты будешь свидетелем грешных земных снов чистой женщины, ты — мой тихий гость.
И стала мне рассказывать свои сны.
— Был мороз?
— Был, только росою обдался.
Скоро зима, но теперь все еще, когда разогреет солнце, земля живет летним чувством. И так просыпаемся с тревогой за свое решение: эта тревога — летнее чувство жизни, а решение — зимнее. И кажется, нет и не может быть никакой связи, и моя капризно-узорная мечта о кресте, боюсь, не может стать делом жизни и растает потом как сновидение, как вчерашние легкие фигуры, обступившие на небе луну.
Я молюсь: силу мысли и чувства даждь мне, Господи, на каждый день, на каждый миг!
Сколько забот теперь, чтобы просто прожить как животное: керосину нет, сапоги развалились, где достать к зиме валенки, чем лошадь прокормить, куда упрятать хлеб от грабежа — конца нет заботам!
Мы входим внутрь природы, делаемся составными частями ее механизма, лишенные сознания значения своего участия и удивления.
Ночью на страшной высоте, где-то под самыми звездами, чуть слышные, летели дикие гуси — на мгновенье колыхнулось прежнее чувство красоты и великого смысла их перелета, а потом исчезло как излишняя роскошь: мы сами теперь как перелетные птицы, — быть может, кто-то любуется нашим полетом, но мы пока сами гуси: скрипим мировым пером, следуя неизбежному.
И тоже подумаешь, мы с детства все хотели опрощения и подвига жизни, как Робинзон на диком острове[158], ну вот — это теперь не мечта, это жизнь, почему же не взяться за нее?
Всюду видишь звериный оскал в человеке, и что называли раньше гуманностью — теперь кажется просто замазкой для отвода глаз от подлинной жизни какому-нибудь маркизу... на каблучках.
Цельности восприятия жизни нужно учиться у женщин: выходит она под руку со мной, вся опьяненно-разнеженная сладостью мечты и объятий, и по речам нашими по лицам — мы кажемся люди «не от мира сего», вдруг, как у охотника при взлете птицы, мелькнуло в лице ее стремительное движение: она увидала подметки на окне кожевенной лавки и внезапно, оборвав разговор о том, как пройти черту, разделяющую крест и цвет, говорит: «Зайдем посмотрим подметки!»
Как искусный ездок, она вечно сдерживает себя, холодно всматривается в дорогу, рассчитывает ход, но, бывает, вдруг с улыбкой отпускает вожжи: незачем рассчитывать, незачем сдерживать, исчезло то, из- за чего существует расчет: лети, конь, мчись во весь дух.
— Расшибемся, дорогая!
— Пускай!
— Милая, вылетим.
— Пусть.
Наш хозяин — коммунист Синий, — захватив с собой казенные деньги, сбежал. Его помощник вор Васька сейчас вынес его винтовку и саблю, сдал под расписку старосте. Караульщик Артем, хозяйственный мужик, вполголоса, что «собаке собачья смерть», что когда-нибудь всех куманьков «так»... выгонят и перевешают и т. д. А в то же время он знает, что Синий преспокойно спит, укрытый в его собственном сарае.
Слух о выселении всех землевладельцев, какие еще держатся... и так вообще всё — жизнь как в пустыне среди яростных зверей, без возможности обороняться даже оружием каменного века. И в то же время какой-то неистребимый восторг в душе. Я представляю себе все ужасы: исчезнет семья моя и близкие любимые люди — я буду страдать, но это возвратится и останется, что же это такое? похоже, будто великим постом существует для меня отдельное светлое Христово Воскресение.
Яркие сумерки (Из поэмы «Цвет и крест»)