- 1
- 2
Ицхокас Мерас
Черная мушка — желтое брюшко
Он умер пять лет назад.
Мы ехали на его могилу.
В багажнике стояли два вазона с бегониями, а может, эти цветы и по-другому назывались.
Небольшие зеленые сочные листочки и красные цветки о четырех лепестках.
Очень стойкие цветы.
Если за лето они не высыхали, то осенью, когда завершалось цветение, листья вырастали, изгибались, и тогда становилось растение это, цветок этот, чем-то похожим на кактус, и хорошо, потому что, если какое-то время не был на кладбище, отрадно было найти зеленые, хоть и без цветков, растения, а не иссохшие стебли — потому что и так бывало.
Она сидела рядом со мной и долго молчала.
Дорога была недальная, километров пятнадцать, может, восемнадцать, но очень забитая, совсем забитая, давно здесь такого не было, и мы двигались медленно, еле-еле, как в каком-то сне, будто время остановилось.
И думали о нем.
О ком же, как не о нем, по дороге к его могиле.
В особенности — она.
Она только о нем, ни о чем другом не думала все эти годы.
Долгие, самые долгие, тоскливые, самые долгие и тоскливые годы.
Он ее на руках носил, пусть и в мыслях только, потому что не такой уж был крепкий, — в позвоночнике, хоть и обросший пленкой, прочно сидел острый осколок, тот, что тогда еще, когда-то давно рассек несколько нервов, и он тянул ногу, а нога острой болью тянула его к земле, правда, не всегда, изредка, а то и чаще, порой очень часто.
Она жила им.
И когда он был жив, и теперь, когда его не было.
Дом стал пустыней — лишь фотографии.
И она все смотрела на него, на эти снимки, поставленные рядом, один к другому, на льняной скатерти, как на алтаре.
Никогда прежде она не молилась, разве что в детстве, а теперь по утрам и вечерам, а случалось и в полдень, закрыв глаза или воздев их к белому потолку, словно к синему небу, просила Бога, возносила молитвы.
И о чем просила, сама, пожалуй, не сказала бы, может, не так это важно было, может, просто тянуло молиться, надо было молиться, молиться, молиться, и она складывала слова, литовские, простые, привычные, потому что на другом языке, который звучал здесь вокруг, она не смогла бы все объяснить Богу, и еще попросить, чтобы Бог помог ему там, на том свете, чтобы приютил, утешил бы его, слишком рано ушедшего туда, в самом деле слишком рано, слишком…
— Знаешь, — сказала она, словно очнувшись, — За несколько месяцев до смерти, может, месяцев за пять, он мне говорил — если бы не ты, говорит, меня бы давно уже не было, и никогда я не знаю, что будет завтра или послезавтра, а хотелось бы еще пожить, дожить до двухтысячного и еще немного, посмотреть, что будет, когда новое столетие наступит.
Она умолкла.
Молчала и молчала.
И простонала:
— А не дожил, не дождался. Боже мой, не дождался, а этот двухтысячный — вот оно, через несколько дней, а там и до нового столетия рукой подать, а его уже нет, уже нет и уже не будет.
Я тоже думал: его уже нет, больше нет, почему его нет, когда мог еще быть, и только сказал:
— Да…
Дорога все еще была забита, загружена, да к тому же некоторые норовили протиснуться рядом, по обе стороны, чуть не впритирку, стремясь перескочить из одного ряда в другой, хоть на шаг пробраться вперед, и приходилось еще больше замедлять едва двигавшуюся машину, и казалось, что мы совсем не движемся, не едем вовсе, только заграждение посередине шоссе, металлическое, измятое и изогнутое, чуть заметно скользит мимо.
— Он так хотел еще немного пожить, — сморгнула она сухими глазами.
Я знал, что так, с сухими глазами — хуже, много хуже, потому что больнее, но все равно, не знаю, почему, не хотел, чтобы она заплакала.
Я был — кем я был? — сосед, посторонний человек, ну, может, приятель, что везет ее побывать на могиле.
Так и смотрела она на меня большими черными сухими глазами, словно не видя, как ребенок.
Ночь.
Ночь теперь.
Еще ночь, хотя уже идет к рассвету.
Луна за окном большая, очень большая и яркая, такая же большая и яркая, как вчера вечером, когда мы вышли на нее посмотреть, потому что редко такая бывает, бесконечно редко, была такая сто тридцать лет назад и снова будет через двести пятьдесят, когда ближе всего подходит к земле, и когда мы вчера на нее смотрели, лик ее был необычайно ясным, а в бинокль — еще четче, левый глаз без века — большой и глубокий, а нос, и губы, и щеки темные и сливались — в точечках, точечках, точечках — выгвазданный в болоте, будто его в грязь бросили и вытащили за волосы, а он подсох и остался грязным, щербатым — пестроликое полнолуние — далекое и близкое, вон там, за крышей, хоть и в небе, но прямо здесь, а вокруг, вокруг луны, не встык, нет, далеко от луны — светлое, светлое, светлое поле, чистый ореол.
И не понять — если смотреть с луны, земля тоже такая замурзанная и грязная, а может, издалека — прелестной кажется, красивейшей из красивых, как нам хотелось бы.
И декабрь теперь, завтра канун праздника, а послезавтра уже Рождество заходит, и правда кончается девяносто девятый.
Идет время.
Идет время.
Быстрее, чем на том шоссе вчера, когда мы ехали на кладбище, потому что вчера оно было слишком медленным.
— Боже мой! Я во всем виновата, я… Ведь он не хотел уезжать… Только говорил: если ты хочешь, если тебе надо, хорошо…
И еще добавила, помолчав:
— Если бы мы не уехали из Литвы, может, он еще был бы жив, может, жил бы, здесь ему было очень жарко, он страшно не переносил жары. Он в Литве зимой без перчаток и без шапки ходил и радовался, ему так было хорошо, не холодно.
И умолкла.
Молчала и молчала.
А потом вскрикнула приглушенно, из самой глубины души, почти не шевеля губами:
— Боже мой… Боже! Это я… это все я…
И, снова помолчав, продолжила:
— Я не могла больше ходить на могилы, не в силах больше. Столько лет ходила — и в Жагаре, и в Куршенай, и в Кужяй, и в Линкуве, и в Бутримонис, и все там поросло травой и мохом, словно никогда ничего и не было. И я не могла больше, должна была бежать, не видеть этих могил, которых не стало, где ничего уже не осталось, и я бежала, а он умер.
И снова она долго молчала.
- 1
- 2