будто я стал частью моста и будто вода вместе с моим дыханием течет сквозь меня. Я не удивлялся, мне казалось, что так и должно быть. Я ни о чем не думал. Мысли текли так же бездумно, как дыхание и вода.
Слева, в темной липовой аллее, замигал свет. Что это? Я словно проснулся и опять услышал голоса прачек. Вновь потянуло липовым цветом. Поверх реки дул легкий ветерок.
Свет в аллее исчез. Гасли огоньки окон. Вода в реке лежала черная, густая, неподвижная. Потом на ее поверхности проглянуло редкое, зыбкое отражение луны, которое раньше меркло в ярких полосах от окон. Теперь желтый свет погас, лунные блики остались одни и начали на волнах затейливую, нежную игру.
Я думал о своей жизни. Вот и в ней тоже – уж сколько лет – погас свет, и я все ждал, не появятся ли вдруг во тьме слабые огоньки, которых я не замечал раньше, так же как и бледного отражения луны в реке. Но нет. Я всегда чувствовал лишь утрату – и ничего больше.
Я оставил мост, вошел в сумрак аллеи, что тянулась вдоль вала. Здесь и принялся расхаживать взад и вперед, ожидая, чтобы истекли положенные полчаса. Чем дальше, тем сильнее становился запах цветущих лип. Луна обливала серебром крыши и башни. Все было таким, будто город старался убедить меня, что я сам себя обманывал, что нет никакой опасности, что я могу после долгих заблуждений утешенным вернуться домой ненова быть самим собою.
Я внимал этому вкрадчивому голосу и даже не пытался ему возражать, потому что инстинкт все равно теперь уже продолжал бодрствовать и был начеку. Слишком часто – в Париже, Риме и других городах – меня арестовывали именно в такой обстановке, когда я подчинялся колдовскому влиянию красоты и навеянному ею ощущению безопасности, любви, забвения. Полицейские никогда ничего не забывают. А доносчики не превратятся в святых благодаря лунному свету и аромату цветущих лип.
Я отправился на Гитлерплац, насторожив все чувства, как летучая мышь расправляет крылья для полета. Дом стоял на углу одной из улиц, выходящих на площадь.
Окно было открыто. Мне вспомнилась история Геры и Леандра,[9] потом сказка о королевских детях, в которой монахиня гасит свет, и сын королевы погибает в волнах. Но я не был королевским сыном, а у немцев, при всей их страсти к сказкам, и может быть, именно благодаря этому, были самые ужасные в мире концентрационные лагеря. Я спокойно пересек площадь, и она, конечно, не была ни Геллеспонтом, ни Нордическим морем.
В подъезде кто-то шел мне навстречу. Отступать уже было поздно, и я направился к лестнице с видом человека, знающего дорогу. Это была пожилая женщина. Ее лицо было мне незнакомо, но сердце у меня сжалось. – Шварц улыбнулся. – Опять слова, громкие слова, всю справедливость которых, однако, постигаешь только тогда, когда переживешь нечто подобное.
Мы разминулись. Я не обернулся. Я услышал только, как хлопнула выходная дверь, и бросился вверх по лестнице.
Дверь квартиры была приоткрыта. Я толкнул ее. Передо мной стояла Елена.
– Видел тебя кто-нибудь? – спросила она.
– Да. Пожилая женщина.
– Без шляпы.
– Да, без шляпы.
– Наверно, это прислуга. У нее комната наверху, под крышей. Я сказала ей, что она свободна до понедельника, и она, видно, до сих пор копалась. Она убеждена, что на улице все прохожие только и знают, что критикуют ее платья.
– К черту прислугу, – сказал я. – Она это или нет, во всяком случае, меня не узнали. Я почувствую, если это случится.
Елена взяла мой плащ и шляпу, чтобы повесить.
– Только не здесь, – сказал я. – Обязательно в шкаф. Если кто-нибудь придет, это сразу бросится в глаза.
– Никто не придет, – тихо сказала она.
Я запер дверь и последовал за ней.
В первые годы изгнания я часто вспоминал о своей квартире. Потом старался забыть. И вот – я опять оказался в ней и удивился, что сердце мое почти не забилось сильнее. Она говорила мне не больше, чем старая картина, которой я владел некогда и которая лишь напоминала о минувшей поре моей жизни.
Я остановился в дверях и огляделся. Почти ничего не изменилось. Только на диване и креслах новая обивка.
– Раньше они, кажется, были зеленые? – спросил я.
– Синие, – ответила Елена.
Шварц повернулся ко мне.
– У вещей своя жизнь, и когда сравниваешь ее с собственным бытием, это действует ужасно.
– Зачем сравнивать? – спросил я.
– А вы этого не делаете?
– Бывает, но я сравниваю вещи одного порядка и стараюсь ограничиваться своей собственной персоной. Если я брожу в порту голодный, то сравниваю свое положение с неким воображаемым «я», который еще к тому же болен раком. Сравнение на минуту делает меня счастливым, потому что у меня нет рака и я всего лишь голоден.
– Рак, – сказал Шварц и уставился на меня. – Чего ради вы о нем вспомнили?
– Точно так же я мог вспомнить о сифилисе или туберкулезе. Просто это первое попавшееся под руку, самое близкое.