одномерности. При допущении подобной точки зрения возможным оказывается осознание как автобиографической любой вещи, в которой так или иначе актуализированы мотивы творчества, одиночества, самоизоляции и проч. — например, «Осенний крик ястреба» (1975), где присутствует все названное, причем на ярком фоне значительного числа реалий, корреспондирующих с жизненными обстоятельствами Бродского в первые годы его проживания в США.
Если сравнивать с предыдущими «Кентаврами», текст Epitaph for a Centaur оказывается чрезвычайно удобным для семантического (содержательного) анализа с вытекающей интерпретацией еще и по той причине, что в нем выдерживается естественная последовательность событий от рождения протагониста до его смерти. Поэтому анализировать его, по нашему мнению, было необходимо именно с опорой на естественную «жизненную матрицу» и с учетом разворачивающейся динамики заключенных в нем смыслов, переданной логически оправданным лексическим рядом (прежде всего глаголов, среди которых выделяются глаголы речи, но также и других слов с общими и конкретными значениями действий).
В результате приходим к выводу, что в тексте явлен «тихий конфликт», возникающий как неизбежное противостояние между любой нестандартной, незаурядной личностью и окружающим ее социумом. Кентавр, это мыслящее существо, буквально разрываемое на части ввиду собственной амбивалентности, страдающее от неспособности постичь свое исходное предназначение, — создан людьми, т. е. обществом, но причина его появления так и осталась неясной. Из трех «действующих лиц» стихотворной пьесы — кентавра, автора, публики — именно последняя на протяжении всего текста хранит глухое, угрюмое молчание. Оправданным поэтому кажется избранный жанр эпитафии: обществу не нужны, не требуются кентавры, кентавр должен погибнуть. Его ранняя смерть представляется столь же естественной, сколь противоестественна его двойственная природа.
Идею противостояния кентавра как собирательного образа (ср. артикль a в заглавии) и его окружения настойчиво подсказывает читателю тот парадокс, который передан «лексикой действия и бездействия». Кентавр, судя по тексту, мертв, но при этом активен: он говорит (говорил — said), бродит (бродил — wandered), удивляется (удивлялся — marveling), учится (научился — learned) и т. д. В отличие от кентавра, «они», т. е. окружающие — живы, но при этом пассивны. Словно в наказание за неумение и нежелание найти общий язык с созданным им же кентавром автор лишает «остальных» голоса, карает их за глухоту — немотой. Но, что хуже всего, и после смерти кентавра «публика» ведет себя так же, как и при его жизни: она была такой во все времена, такой она останется навсегда. Как единственно возможный вывод и выход, самым разумным способом общения с «остальными», по мнению Бродского, — будет отсутствие речи, молчание, смерть.
В заключение попытаемся ответить на два частных, но существенных вопроса, остававшихся до сих пор нерешенными: а) что роднит «Эпитафию», при ее явной смысловой самостоятельности, с предшествующими ей четырьмя «Кентаврами»; и б) почему «Эпитафия» существует только по- английски.
Нетрудно заметить, что в «Кентаврах I–IV» автор взирает на этих античных существ, всегда возникающих в некоем множестве, вместе, в табуне, часто весьма неожиданно — как на некий курьез, ставший странным, но также и страшным результатом долгого эволюционного пути человеческой расы. Иными словами, автор испытывает к персонажам первых четырех «Кентавров» не так уж много симпатии, если испытывает ее вообще (как в «милитаристической» их трансформации). В лучшем случае это любопытство, которое видим в «футуристическом» и «лингвистическом» стихотворениях.
Иначе дело обстоит с кентавром из «Эпитафии»: это глубоко несчастное, уродливое и одинокое существо пользуется сдержанным сочувствием автора от начала и до донца текста. Такая двойственная авторская позиция подтверждает известное: не все кентавры одинаковы. Одни являются воспитателями героев (Хирон), другие как раз враждебны миру героев. И эти последние дики, злобны, буйны, невоздержанны; они проводят время в сражениях с лапифами, похищении женщин, пьянстве. И их — большинство. Однако и тех, и других роднит общий признак миксантропизма, который по-разному воплощается в «Кентаврах I–IV» и в кентавре из «Эпитафии». В первом случае он вовсе не воспринимается обществом как порочное отклонение; обществу грозит перспектива «окентавривания», которой оно, общество, и не думает сопротивляться. Во втором случае тот же миксантропизм служит основанием для раннего ухода кентавра со сцены и стирания его из памяти общества. Без этого образа, наделенного положительными чертами «несостоявшегося героя», цикл Бродского был бы неполным, ущербным, а его генеральная концепция не столь убедительной.
Тогда почему Бродский не создал русской «Эпитафии», не предпринял попытки обратного перевода английской версии на русский язык? Едва ли причиной была элементарная творческая инерция, помешавшая после (или во время) создания четырех английских версий «Кентавров» перейти на русский язык для сочинения пятого текста: Бродский, несомненно, был русским поэтом, о чем он многократно говорил и что явствует из всего его творчества, в том числе периода его длительного проживания в англоязычных Штатах. Причины видятся нам в другом.
Во-первых, можно с уверенностью сказать, что подобных переводов своей английской поэзии Бродский не делал (в отличие от многочисленных русско-английских переработок). Во-вторых, сочиняя англоязычную версию какого-либо русского стихотворения, своего или чужого, или создавая оригинальный текст на английском языке, или готовя к изданию английский сборник своих стихов, Бродский неизменно принимал в расчет нового «целевого читателя» — его менталитет, психологию восприятия, общий культурный фон и т. д. По этой причине во время работы над циклом «Кентавры» он поменял местами первые два текста, располагая во главе цикла «футуристический» текст и продолжая его «любовно- лирическим». Не исключено следующее: в случае с Epitaph. автором было сочтено, что идея противопоставления и противостояния незаурядной личности и общества нуждается в эстетическом оформлении и истолковании в гораздо большей мере на Западе, нежели в русскоязычном культурном пространстве, где эта идея подтверждалась на исторической практике многократно.
Кроме того, вовсе не исключено, что Бродский интуитивно опасался вероятности восприятия образа кентавра из Epitaph. как авторского автопортрета именно в гипотетической русской версии: слишком соблазнительными и очевидными могли показаться русскому читателю возникающие в данном случае ассоциации. А это, как мы показали выше, в задачи автора не входило по принципиальным соображениям.
И.В. Зайцева. НАТЮРМОРТ С ЧЕЛОВЕКОМ У И. БРОДСКОГО
Стихотворение «Натюрморт» стало пиковой точкой в размышлениях И. Бродского о вещах. Поэт создал свою систему восприятия предметов, которая в этом произведении пытается преподнести себя как философское мировоззрение. Это стихотворение — своего рода ода предметам. В данном произведении автор сталкивает человека и вещь, смотрит на них глазами друг друга. Уже в названии заложена игра смыслов. Натюрморт как изображение вещей предстает картиной, которая открывает читателю мир материи. И одновременно слово «натюрморт» выступает здесь в своем исходном значении — nature morte, мертвая природа. Смерть смелой поступью входит в повествование, отражаясь в названии и раскрываясь в эпиграфе из Чезаре Павезе: «Verra la morte e avra i tuoi occhi» («Придет смерть, и у нее будут твои глаза…»). Павезе рисует образ смерти, заключенный в гениальную метафору: погибель с глазами возлюбленной, которую увидит и лирический герой стихотворения «Натюрморт». Эпиграф показывает читателю неизбежность прихода смерти. Ее дуновения ощутимы в каждом стихе произведения. Бродский в «Натюрморте» играет с понятиями «живое» и «мертвое». Смертный человек и неодушевленная вещь содержат в себе жизнь и смерть в разных их проявлениях. Произведение показывает взаимное притяжение и отталкивание вещного и духовного мира, проблемы сходства и различия людей и предметов.