боспорские султаном перегорожены. Лучше б на эти огромные деньги мы, как при боярах Ордыне-Нащокине да Артамоне Матвееве, заводы строили, силу копили. А толковых дворян за границу и Софья с Васильем Голицыным посылать хотели. Не за париками дурацкими, не за брадобритием, а для обучения настоящему делу!
Не стал Алёша с другом спорить. Видел, что тот разволновался, а самого в лихорадке колотит. Вся сила этак выйдет. Накрыл, примирительно сказал:
— Ладно, поглядим, разберёмся. Я же сюда приехал не только карьер делать… ну, честь добывать. Тятю повидать охота… Жив старый-то?
По небрежности тона, по напряженному повороту головы, да и по тому, что Алексей только сейчас набрался духу спросить, было понятно, как он трепещет ответа.
— Помер отец Викентий. Через полгода, как ты сгинул. Поминание по тебе служить не хотел. Живой, говорил, Лёшенька, вернётся.
Возница повесил голову и очень надолго замолчал. Заговорил, наверное, только вёрст через десять, когда миновали несколько деревень и снова ехали чащей.
— А ещё знаешь, кого я часто вспоминал? Илейку-богатыря.
— Да-а-а…
Повздыхали. Опять наступило молчание. Вдруг из кустов с треском, топотом вывалились три тени.
— Стой!
— Слазь с телеги!
— Гляньте, парни, немец!
Тати лесные! У двоих топоры, третий с дубиной. Рож по темноте не разглядеть, но мужики здоровенные, дикие, пахнут травой и дымом.
— Лежи, я сам! — прикрикнул Алёша на приподнявшегося Митьшу. — А ну, господа разбойнички, налетай, хоть под одному, хоть все разом!
Он спрыгнул наземь, взяв позитуру «Уноконтротре», сиречь «Один супротив троих» в вариации «Фачиле» — это когда противники наступают в ряд, с одной линии, и притом неискусны в сражении. Размяться после долгого сидения было небесприятно.
— Эх, Ерёма, сидел бы ты дома. Ох, Петруха, быть те без уха, — балагурил маэстро, наскакивая на мужиков, никак не ожидавших от «немца» такой прыти.
Один завыл, уронив топор, клинок плашмя ударил по запястью. Другой, попусту махнув дубиной, получил укол в ухо и зажал лапой кровоточащую рану. Третий попятился на обочину.
— Бросай топор, насквозь проткну! — пригрозил Алёша.
Тать сунул своё глупое оружие за пояс, сказал жалобно:
— Наскрозь? Живую душу хрестьянскую? Убивец!
И всех троих будто метлой смело. Растаяли в лесу, как их и не было.
— Россия-матушка! — счастливым голосом протянул разогревшийся кавалер ди-Гарда. — Разбойник, и тот о душе печалуется! Хорошо-то как, Митьша, а?
Но Мите не было хорошо. На смену жару пришёл озноб. Беднягу трясло и било, зуб на зуб не попадал.
Триумфатор помрачнел. Навалил на больного всё тряпье, какое было в телеге, ещё и с себя камзол снял. Сдёрнул парик, сунул Дмитрию под голову вместо подушки.
— Нно, пошла, пошла!
Надо было торопиться…
Ларион Михайлович Никитин, владетель сельца Аникеева, всё ещё не ложился, не взирая на поздний час. Или ранний? Дело шло к рассвету.
На столе догорала уже шестая свеча. Гусиное перо неторопливо выводило по коричневатой бумаге буквицы полуустава. Лицо помещика было задумчиво и печально.
За минувшие девять лет Митьшин отец сильно постарел. Ему шло к пятидесяти — по тем временам почтенный возраст. В светло-русых волосах проседь была не очень заметна, но усы и борода стали почти сплошь белыми, посередь чела легла глубокая морщина, какие обычно украшают в старости лбы философов и мыслителей, однако глаза у дворянина были ясны, спина пряма, зубы белы.
Все эти годы он жил точно так же, как живали его предки. Бытье помещика измерялось не календарём, а севом, косьбой, сбором урожая. Годы делились на тощие и тучные. В старину по иссякшей молодости не вздыхали, а наступления старости не страшились, ибо чем золотая осень хуже зелёной весны? Один возраст приходил на смену другому естественно и без сожаления.
От своего друга священника Ларион Михайлович унаследовал обширную библиотеку (тогда говорили «вивлиофека»), и одинокими, протяжными вечерами приохотился к чтению. Потом, понемногу вступив в пору зрелости, которая даже у склонных к мудрости мужчин начинается не ранее сорокапятилетия, он захотел и сам, по примеру достославных Плутарха, Сенеки иль Осипа Флавия, оставить потомству воспоминание о своей жизни и своём времени, то есть воплотить несбывшуюся мечту покойного отца Викентия.
Чем может смертный человек, когда обратится в ничто, продлить свою жизнь в веках?
Потомством, ответят многие. Но то будет жизнь сыновей и внуков, а не Лариона Никитина.
Деяниями? Однако любой поступок подобен семени, из коего ещё неизвестно, что произрастет, — на добро иль на худо. К тому ж о твоих деяниях люди будут судить по-своему, не понимая твоих побуждений и перевирая их. Оттого Ларион Михайлович не жалел, что не выпало на его долю больших свершений. Что они? Тлен и тщета. То ль события, свершаемые в человечьей душе! Только они Богу истинно важны. Кто сумел себя победить, то победил Зло во всем мире. В этом с годами Никитин-старший всё более уверялся.
Самый надежный способ свою настоящую, то есть умственно-духовную жизнь донести до потомства — изложить, что думаешь и что чувствуешь, на бумаге. Минуй хоть сто лет, хоть двести, но возьмёт неведомый послежитель исписанные тобою листки, смахнет с них вековую пыль и услышит твой голос. Предстанешь перед сим далёким чтецом, как живой. И даже лучше, чем живой, ибо будешь лишён всего примесного, суетного. Деятелей-то в гиштории было много, даже чересчур, а мужей здравомыслящих и складно пишущих — всего горстка.
Название своему труду помещик придумал очень хорошее: «Записки Лариона Никитина для пользы сына». Недерзкое. Мол, если никому другому сия писанина не сгодится, так хоть сын родной пользу найдет.
Умный человек отличен от глупца тем, что умеет учиться на чужих ошибках. А Димитрий, слава Господу, вырос не дурак. Слишком прям, негибок, что для выживания большая трудность, но такова уж вся их порода. Никитины испокон веку гнуться не умели.
Нынешней ночью Ларион Михайлович как раз про это писал, много раз обдуманное, выстраданное. Глава называлась «О гибкости и негибкости». Предостерегая обо всех опасностях негибкости — сына, а вместе с ним и прочих юных дворян, кто когда-нибудь прочтёт наставление, — сочинитель вместе с тем призывал не отклоняться от драгоценного этого качества.
«Мир русский подобен плетню, да не посмейся над сим низменным сравнением, — выводила твёрдая рука помещика. — Огорожен сим плетнём дивный вертоград, имя коему — Россия. Колья в плетне — дворянство; прутья сплетённые — простой народ, крестьяне да посадские; царское величество и государство — врата, которые что надо впустят, а что надо выпустят; вера с церковью — дивноцветные вьюны, коими увита сия изгородь, ибо без веры и радости зачем всё на свете и нужно бы?
Гибкость назначена прутьям, и вьюнам, кольям же пагубна. Согнись они, и вся ограда упадёт. Будь крепок, сын мой. Хоть сломайся, да не гнись. Слушай Бога и совесть, служи отечеству. Не уподобляйся таким, кто пред троном пресмыкается, подачек выпрашивает. То не истинные дворяне, то дворня. Богатства не желай, дворянину быть слишком богатым стыдно и вред. Нега с роскошью нам враги. Имей довольно, чтоб достойно несть родовое имя, чтоб конь был хорош и оружье доброе, чтоб холопы твои с голоду не помирали, сверх же сего злата-серебра не скапливай».
Дописал до этого места и забеспокоился, оборотил взор за окно.
«Ах, сыне, сыне, тому ль тебя учу? Да и кто я таков, чтоб поучать? Многого ль в жизни достиг? Прав